ГЛАВА ШЕСТАЯ

— Александр Григорьевич,- обратился ко мне Чикаренко, — у нас есть для  вас важное сообщение. В вашей квартире в Москве 29 августа был произведен обыск. В ходе обыска были обнаружены пистолет, патроны и антисоветская литература. Сообщите нам, пожалуйста, кто передал вам эти предметы, и с какой целью вы их хранили дома.

Смысл этих простых слов не сразу доходит до меня, будто скользит по поверхности тела, которое, словно замороженное, не слышит, не вбирает в себя информацию. И вдруг все захлестнуло чем-то горячим. Тяжело дышу, дрожь в руках.

Вот она, провокация, которой я так опасался! Вот оно, то большое дело, которое они приготовили мне, чтобы основательно упрятать меня за решетку. Только не дать им показать, как я испугался. Только не дать им показать, в каком я сильном стрессе.

И вот я начинаю записывать свои показания.

«Утверждаю, что не хранил у себя дома ни оружие, ни боеприпасы ни антисоветскую литературу».

Как удержать ручку, чтобы не плясала в руках? Как не дать им показать, как не выдать себя? Как я весь напряжен, как дрожит моя рука… Неровно ложатся строчки в протокол допроса. Ох, как они выдают меня, как они меня выдают. Почему-то они ложатся с диким наклоном, как их выпрямить?

Допрос продолжается:

«Объясните нам, пожалуйста, Александр Григорьевич, почему все отдыхавшие с вами были люди из разных городов и все они – лица еврейской национальности? Не передавал ли кто-нибудь из них вам оружие? Чем вы занимались во время отдыха?»

Я пишу, пишу, пишу, и все меняется, меняется наклон. Чикаренко продолжает задавать те же вопросы под разными соусами. С одной стороны, с другой стороны. Но я стою на своем: «Посторонние вопросы не относятся к делу, оружие не хранил, это провокация». Я перестаю писать, и Чикаренко издевательски поворачивается ко мне:

— Вы, наверное, уже хорошо изучили уголовный кодекс, Александр Григорьевич?  Понимаете, какая ответственность предусмотрена за незаконное хранение оружия? До пяти лет лишения свободы. Я уже не говорю про антисоветскую литературу. Советую  сотрудничать со следствием. Будете запираться, хорошего не ждите. Скоро продолжим наши беседы.

Приходит надзирательница и ведет меня обратно на четвертый этаж. Ошеломленный и раздавленный, я едва нахожу в себе силы «ползти» наверх. Все покрыла мгла. Ни одной мысли нет в голове, только тяжесть, только боль. Словно вдруг окаменел,  разучился думать и чувствовать.

 

6_1

Арест учителей иврита.
Слева Холмянский, справа Эдельштейн.

 

Доползаю до двери камеры, со скрежетом отпирается дверь, я внутри. Плюхаюсь на шконку Кальма, не в силах сказать ни слова. Даже Фастов и Кальм потрясены моим видом.

— Ну что, что было-то? — теребит меня нетерпеливый Фастов.

Я только отмахиваюсь рукой.

— Что, что было-то? Ну, говори же, — вроде как теплая нотка, непривычная в тоне Фастова, послышалась мне. По сравнению с Чикаренко Фастов излучал какое-то почти домашнее тепло.

— Оружие, оружие… Пистолет, боеприпасы, антисоветская литература. Мне предъявлено новое обвинение, — с трудом, едва разжимая губы, выдохнул я.

— Вот оно что, — изумился Фастов, — да ты, видать, прав оказался, бродяга. Неслабую провокацию тебе приготовили. Знаешь, сколько ты получишь? До пяти?

— Еще раньше мне намекали семь плюс пять, — едва слышно, одними губами произнес я.

— Так что, — не оставлял меня в покое Фастов, — как и обещал, голодовку начнешь? Не слабо тебе?

— Наверное, — нерешительно кивнул я, — да вот только передачу получил из дома…

— А, голодовка – знатное дело, — предвкушая необычное развлечение, разглагольствовал Фастов, — утром подашь баландеру записку, мол, в знак протеста объявил голодовку, отказываюсь от приема пищи. И вся тюрьма начинает гудеть, как разбуженный улей. О, потеха, а потом уж тебя отсюда выдернут. Голодающих обычно держат отдельно.

И Фастов с Кальмом с увлечением занялись обсуждением нового этапа развития моего дела. А я сидел и любовно гладил сухофрукты, которые только-только прислала мне в передаче мама, и все представлял себе, как я начну завтра голодовку.

Мама:

— Не пугайся, у нас обыск.

Я вошла в квартиру, никто из них ко мне не вышел, прошла в кухню, бросила покупки и быстро вошла в туалет. В моей сумочке были бумаги, которые Саша оставил на сохранение. Там были фамилии и адреса людей в разных городах, с которыми он был связан по вопросам организации групп изучения иврита.  Я их порвала и опустила в унитаз, с удивлением отмечая, что никто мне в этом не препятствует, и никто вообще мною не интересуется. Смысл этого стал понятен позже. Я вошла в комнату.

Всего в квартиру вошли шесть человек: следователь Брыксин – он единственный, кто предъявил документ, понятые и еще трое, несомненно, гебэшники. В Сашиной комнате в его кресле за письменным столом сидел молодой человек с худым лицом и очень черными густыми бровями. Перед ним лежали бумаги. По комнате энергично сновал плотный мужчина с властными и вместе с тем лихорадочными движениями. Очевидно, старший. Входили в комнату и выходили из нее еще какие-то упитанные и совершенно безликие молодые мужчины. Я их запомнила: одного — с толстыми ляжками, а другого — с толстым животом. И еще двое мальчишек, которые оказались понятыми. 

Я села в торце письменного стола. В голове такое ощущение, как будто там все очень сильно сжато. Трудно соображать. Сказала себе: «От меня, может быть, что-нибудь зависит», — и немного взяла себя в руки.

В тот же момент в комнату вошел один из этих толстых, в руках у него почему-то была палка, которой мы обычно задергивали шторы в Гришиной комнате. Там она всегда и стояла за дверью. Палка мгновенно оказалась в руках у старшего. Несколько человек столпилось около стеллажа с книгами, будто бы пытаясь наклонить его, старший наклонился и стал этой палкой шарить в щели под стеллажом. Неожиданно он выхватил, будто из-под стеллажа, какой-то пыльный полиэтиленовый пакет.

— А это что такое? — с изумлением воскликнул он.

Он раскрыл пакет и достал оттуда что-то, что мне в первый момент  показалось похожим на игрушечный пистолет. Но, наклонившись  над этим предметом, я прочла на нем надпись латинскими буквами «Walter». Это название пистолета я много раз слышала во время войны. Мне стало худо, голоса стали слышны будто издалека. Большим усилием  я вернулась к страшной действительности. Я увидела, что старший считает что-то и говорит:

— 43 боевых патрона. Пистолет и боевые патроны, вот уж чего никак не ожидал! А вот еще фотопленка книги «Алия 70-х» и фотокопия брошюры Маркмана «На краю географии».

Я закричала: «Это подлог! Нам это подложили!» Этот старший весьма походил на профессионального актера или иллюзиониста с садистскими наклонностями, обученного специальным приемам и специальной технике подлогов.

— Слушайте, слушайте, что она говорит! — закричал он угрожающе: — Вы за это ответите! — крикнул он мне.

Больше никто не обратил на мои протесты внимания, а старший побежал к телефону, и я услышала, как он возбужденным и удовлетворенным голосом докладывал кому-то о своих «находках». После этого он начал энергично мусолить пистолет (наверное, хотел сделать вид, что его отпечатки пальцев появились на пистолете лишь в этот момент).

Брыксин сказал ему: «Пакет с пистолетом был завернут в газету, где она?»

— Ой,  я, кажется, выбросил газету – сказал старший,  — впрочем, сейчас я посмотрю.

Он выбежал из комнаты и прибежал с куском какой-то газеты, смял ее в руках и бросил в пакет, где лежал пистолет. (Если это старая газета, то на ней вполне могли находиться отпечатки пальцев Саши).

После этого они засуетились и сказали: «Вот теперь-то мы начнем искать». Но… сделали как раз наоборот. Потрогали спальный мешок, не раскрыв его, похватали руками стеллаж с таким видом, что вот сейчас разберут его на маленькие кусочки… и немедленно вышли из комнаты. Подложив принесенное, они, очевидно, дальше действовали лишь для отвода глаз.

В квартире их больше ничего не интересовало. В коридоре стоял шкаф с инструментами и материалами для ручных работ. Там можно было спрятать бесконечное число патронов. Они его открыли, что-то проворчали и закрыли. Там же, в коридоре – глубокие антресоли, где можно свободно поместить не только пистолет, но и пулемет. Там стояли чемоданы, а снаружи лежали запасные одеяла, за которыми чемоданы совершенно не были видны. Старший стал на табурет и достал рукой до одеяла, потрогал его и начал закрывать дверцы.

Протокол мы с Гришей не подписали, а написали на отдельном листе, что протестуем против подлога. Пистолет, патроны, пленки и фотокопии унесли, не опечатав.

Теперь, наконец, все стало на свои места. Меня так мучила эта неопределенность, я так мечтал, когда ж она наступит ясность, вот теперь она наступила. Можно радоваться, они поставили все точки над «i».

Разве не ясно, зачем подложили оружие?  Они хотят нас всех представить как группу преступников, террористов, которые под видом изучения иврита, еврейской культуры, еврейской цивилизации на самом деле нарушают закон, являются уголовниками, хранят оружие и боеприпасы. Не ровен час, воспользуются им! Опасные люди! Конечно, таких следует изолировать от общества.

Не дать, не позволить! Сохранить самоуважение, не поддаваться внушению, внутренне отстраняться от  унизительных обвинений. Повторять себе, как мантру: «Я — крепкий орешек!», «Я делал большое, благородное дело, преступники — вы!», «Вы ничтожества, достойные лишь презрения!». И не бояться их, а презирать! Презирать даже сильнее, чем ненавидеть! Политзаключенным морально легче — в них не пытаются убить чувство собственного достоинства.

Они замахнулись на меня. Но не только на меня лично, они  замахнулись на весь проект, на все, что я создал вместе с друзьями и коллегами в тяжелейших условиях. Плод четырехлетнего подвижнического труда! Они, несомненно, хотят провести  показательный процесс. Они выполнили обещание, которым грозили четыре с половиной года тому назад, во время первого допроса: устроить показательный процесс.

Все ясно: они хотят сломать меня, раздавить и использовать, как орудие запугивания всех остальных. Чтобы потом говорить: “Помните Холмянского, помните, как он держался вначале, — посмотрите на него теперь!”

А остальные будут думать: то, что сделали с Холмянским, они сделают с каждым из нас. И каждый уступит, тогда все обрушится, проект превратится в пыль, будто и не было ничего. И они не только будут втихомолку   выкручивать нам руки – постараются организовать показ по телевидению «кающихся преступников». Что тогда останется от еврейского движения? Как мы поднимем дух тех сорока тысяч отказников и потенциальных олим, которые будут все это видеть, слушать и пугаться? Разве сейчас не самое важное показать силу духа, разве не подняли восстание смельчаки Варшавского гетто, хоть оно и было обречено изначально?

А у нас пока есть шанс!

И какое же остается у меня еще средство заявить о себе, сказать, что я протестую, показать всем ясно и недвусмысленно мое отношение к обвинению? Какое это средство? Голодовка! Ведь я неплохо тренирован, много раз голодал в лечебных целях, для духовного очищения. Мне, пожалуй, легче, чем многим. Мне 34 года, я на самом пике своих физических и душевных сил. Если не сейчас, то когда же? Внимание всего еврейского мира сосредоточено на мне, я на острие иглы. Я ненавижу их, ненавижу. Это мое противоядие, это мое оружие. Это обоюдоострый меч. Да, он режет меня, но не только меня, он режет также и их. Я… я готов.

И всю ночь я сижу и медленно — медленно пережевываю свою продуктовую посылку, стараясь впитать всю ту любовь, все то душевное тепло, которое вложили мои близкие, собирая эту посылку. Всю ночь я не могу уснуть, возвращаясь снова и снова к своему судьбоносному решению. Вот это, действительно, перейти Рубикон. Если утром я скажу… то обратно уже пути нет.

Под самое утро я забылся в тяжелой дремоте. Тяжелый стук сапог баландеров не сразу вернул меня к горькой действительности. И вот открывается кормушка. Баландер, как всегда, приносит утреннюю еду, я принимаю две порции, а третью возвращаю и сую ему записку по совету Фастова: «Отказываюсь принимать пищу в знак протеста против фальсификаций и предъявления ложного обвинения». Баландер, как ни в чем ни бывало, берет бумажку и захлопывает кормушку.

Проходит час, два, никакой реакции. Тюрьма вовсе не разбужена, никакого тебе «пчелиного роя», наплевать им десять раз. Ничего.

Приходит время обеда. Снова приходит баландер, открывается кормушка, швыряет нам баланду. Тут вылезает Фастов:

— Что ты даешь ему баланду? Он же еще утром написал заявление, что  отказывается принимать пищу. Голодует он, протестует!

Баландер пожал плечами:

— Ничего не знаю. Ничего не сказали.

Забрал мою пайку, захлопнул и запер кормушку, удалился.

А вот и ужин. И опять, как ни в чем не бывало, приходит уже третий баландер, и опять сует мне мою пайку. И опять на него кричит Фастов. И снова не происходит ровным счетом ничего.

Я и теперь не могу уснуть и сижу всю ночь напролет. На этот раз примешивается какой-то смешной и нелепый страх: а вдруг им все равно? А вдруг они так никогда и не среагируют на это? А вдруг они сделают вид, что ничего не случилось? И вся моя голодовка будет впустую, и ничего не добьюсь.

Наступает утро. Открывается кормушка, баландер приносит… три порции. Я отказываюсь от своей порции и даю ему повторное заявление. Баландер, как ни в чем не бывало, пожимает плечами и забирает заявление. Проходит час, другой, слышны энергичные шаги по коридору. Дверь в камеру с силой открывается:

— Холмянский! К заместителю начальника тюрьмы, майору Кольку.

«О,- со злорадством отметил я, — наконец-то, проняло их».

Майор Кольк, тщедушный человечек набросился на меня со словесной атакой:

— Ты что, голодать здесь вздумал?! Протесты нам будешь здесь устраивать! Видали мы таких! Ты, дружок, мнишь о себе много! Умным, наверное, себя считаешь, а простых вещей не понимаешь! Не допер еще, кто сегодня у власти-то? Время-то не на вас играет! Вот тебе простой пример: первого апреля нынешнего 1984-го года было принято постановление, что отказ от приема пищи без уважительных причин считается злостным нарушением внутреннего режима, и лица, отказывающиеся принимать пищу, водворяются в карцер. Бессрочно.

Разъясняю: заключенный, который напал на надзирателя, отправляется в карцер, максимальное наказание 15 суток. А ты будешь сидеть в карцере все время, пока держишь голодовку! Либо прекратишь голодовку, либо подохнешь. Одно из двух. Даю тебе сутки на размышление, до завтрашнего утра. Вернуть его в камеру!

— Ну, как? Ну, как? — с возбуждением расспрашивают меня Фастов и Кальм: — что он сказал?

— Дал сутки на размышление. Если не одумаюсь, то с завтрашнего утра в карцер.

— Ну,и что ты решил?

— Значит, в карцер.

На следующее утро, как и ожидалось, меня снова выдергивают к Кольку.

— Ну, подумал, улеглось в голове? Снимешь голодовку?

— Нет, гражданин майор, голодовка — это знак протеста. Это единственное оружие, которое есть у заключенного.

— Ты еще не заключенный, только подследственный.

— Потом будет поздно.

— Так вот оно что! Обвинением не доволен? Все тут неправы, один ты прав? Отправляйся в карцер! Посидишь немножко, может, пыл твой сойдет, образумишься. В карцер!

Мы снова путешествуем по длинным коридорам тюрьмы, спускаемся все ниже и ниже. Вот открылся боковой коридорчик, по обе стороны по шесть железных дверей.

— А вот и карцера, — дружелюбно сообщает надзиратель, — твой пятый. Здесь не больно сладко, но живут люди и здесь.

Открываются засовы, отпирается дверь. Я в каменном мешке.

Надзиратель поднимает голые нары без всяких признаков постельного белья и прислоняет к стенке. Из коридора просовывает штырь, и нары оказываются наглухо запертыми, даже пошевелить их невозможно.

— Скидай, скидай одежу, — продолжает надзиратель и, к моему изумлению, подает мне тоненькую хлопчатобумажную карцерную одежду, полосатую, ну точь-в-точь, как в фильмах Чарли Чаплина. Тонюсенькие тапочки, в которых немедленно начинают мерзнуть ноги.

— Ну, обживайся, — и дверь с грохотом закрывается.

Осматриваюсь. Вот он знаменитый карцер, которым угрожают всем. Высшая степень наказания для нерадивых зэков. После этого, кажется, только пытки да расстрел. Малюсенькое помещение, примерно 2,5 на 1,5 метра, два металлических стояка, на которых покоятся поднимаемые нары. С одиннадцати вечера до пяти утра, когда разрешено ими пользоваться. А так днем — ни-ни. Впрочем, что ни-ни? Что еще они могут мне сделать теперь?

Между стояками какой-то странный предмет, вроде миниатюрной табуреточки, но из металла, малюсенькая, 12 на 12 сантиметров с острыми краями. Сесть на нее взрослому человеку никак не удастся. В уголке крошечный туалетик, отгороженный стенкой высотой где-то в метр. Бетонный пол, довольно грязно. Ни оконца, никакой щели для воздуха. Не проветривают здесь, наверное, никогда. Как дышать? Холодно, а ведь только середина сентября.

Ну, вот и первое чудо – в уголке обнаружилась тряпка. Начну сейчас мыть, если не будет идеальной чистоты, не выживу. В этой бетонной пыли не продержаться. Выдраил весь карцер. Передохнуть. Так чисто, кажется, здесь не было никогда. Да оно и ясно, никто ведь не устраивался здесь на постоянное жилье…

И все-таки лучше, чем ящик, где и пошевелиться нельзя. Два шага в одну сторону, два обратно, — вот моя маленькая импровизированная прогулка, моцион, так сказать. Ноги устали, не поймешь, где прикорнуть. Негде лечь, негде сесть. Охватывает слабость. Голодовка есть голодовка, и первые дни часто самые тяжелые.

Пытаюсь сначала примоститься как-то на этих металлических стойках для нары. На несколько минут удается одним боком, а потом другим. Теперь еще изловчился как-то лечь в три погибели на этот самый стульчик. Это ж надо, никогда не видел ничего подобного на воле, еще одно изобретение тюремного изобретателя, гения наказания. Только бы протянуть время до вечера. Только бы не позволить себе лечь на бетонный пол.

— Ни за что не ложись на бетонный пол, — говорили зэки, — ни за что не ложись, немедленно схватишь туберкулез. Что угодно, только не ложись.

Не ложиться на бетонный пол! Это доминанта, не ложиться. Забыться, как-нибудь стоя забыться, не в одной позе, так в другой. Протянуть время до вечера.

Время тянется мучительно медленно, будто жилы из меня вытягивает. Здесь нет часов, нет вызовов на допрос. Надо начать молиться, но не чувствую в себе сил раскрыться в этом каменном мешке. Чуть попозже, может быть, попозже. Кажется, немножко забылся, может, уже пора “минху” читать. Не знаю. А вот на коленях, наверное, постоять можно. Ничего со мной не случится. Как протянуть время? О, я буду пересказывать себе какие-нибудь произведения, которые я читал когда-то. Начнем с рассказов Чехова.

Незаметно подкрался вечер. Тяжелые шаги по коридору, слышно, как подходит дежурный и выдергивает штыри. Зэки, сидящие в карцерах, опускают тяжелую шконку. А вот и моя очередь, мою дверь открывают и показывают, как надо принимать шконку. Ага, вот она моя шконка, о которой я мечтал столько часов, вот оно мое богатство. Металлическая рама с довольно широкой металлической поперечинкой. В эту раму втиснуты полуотесанные выщербленные доски. Вот оно мое королевское ложе: ни простыни, ни подушки, ни одеяла. Холодно. Ложусь, сворачиваюсь калачиком, очень хочется укрыться. Снимаю свою хэбэшную курточку, остаюсь в одной майке. Хоть как-то закрыть плечи, это будет мое импровизированное одеяло.

Кажется, только прилег, снова открывается дверь, и дежурный выкидывает меня со шконки.

— Ну, давай, давай, пошевеливайся, уже пять утра.

Весь дрожу от холода, не могу совладать с руками и ногами, сползаю со шконки. Раз, и запер. Лязг засовов, и я остаюсь. Вроде, только-только положил голову, и вот уже подняли. Кажется, единственный хороший момент, который есть у меня здесь, – это сон. Кажется, во сне они ничего не сделают мне. Кажется, я защищен от всех напастей пеленою сна. Кажется, только во сне я могу расслабиться и не быть, как в панцире, как в скорлупе, готовый к нападению в любую секунду. И вот вторгся он в мой сон, разбередил, разрушил, и не знаю, куда себя деть. Ох, как тяжело утро в карцере.

Начался мой второй день. Постепенно просыпаются зэки в других карцерах. Я ведь здесь не один, здесь двенадцать карцеров по — шесть с каждой стороны. Слышны голоса. Как только коридорный уходит, начинают перекрикиваться. Кричать надо громко, чтобы через две металлические двери было слышно. Ну вот, поди ж ты, узнаю из этих бесед важные вещи. Оказывается, в карцера сажают, как правило, на несколько дней — на три, на пять, на семь, редко на десять. А максимальный срок по закону — пятнадцать суток.

Сидит, в основном, молодежь, хотя бывает публика и постарше. Кормят их здесь через день. Это называется у них день летный, день пролетный. А и в летный-то не очень вольготно. На завтрак — кружка кипятку да ломоть хлеба, так, пожалуй, лучше совсем не есть. И то ли от еды такой, то ли от изоляции, мучительны карцера для обычных зэков, хоть и сидят они здесь считанные дни. То и дело обсуждают как закосить на больничку, да только это мало кому удается. Если разве что вены вскрыть или какую-нибудь гадость изрядную съесть. И по сравнению с карцером кажется зэкам камера родная – хата – и впрямь, как дом родной.

Тут и я вступил в беседу:

— Земляки, — кричу, — а больше пятнадцати суток дают кому-нибудь?

— Ну, это когда совсем хотят сломать, — кто-то из ветеранов выкрикивает в ответ, — дают тогда пятнадцать, загоняют обратно в хату на несколько часов, и снова вторые пятнадцать.

— Ну, а больше тридцати-то кто-нибудь сидел когда-нибудь, слышали такое?

— Не-е… больше тридцати не бывает.

Ну, не бывает, так не бывает, а сейчас, видимо, будет. Вероятно, что раз принято сажать в карцер на считанные дни, значит, администрация надеется, что я сломаюсь в течение нескольких первых дней.

Медленно тянутся часы. Время густое и вязкое. Слышу какой-то шум. В глазок камеры заглядывают, дверь открывается.

Входит новый дежурный:

— Ты чего здесь сидишь?

— Да вот, — говорю, — голодаю.

— А, так это ты? Ослаб, небось? Открою тебе шконку, только чтоб никому ни слова. Держи ее.

И, к моему изумлению, добрый дежурный выдергивает штырь и помогает принять шконку. Дверь закрывается. О Боже, какое блаженство! Посреди дня я растягиваюсь всем телом на шконке. Боже, как хорошо, когда не нужно стоять! Голодовка дает о себе знать, все время тянет ко сну. Задремал. Незаметно подступил вечер, а может быть, уже ночь. С лязгом распахивается дверь, входит коридорный:

— Это что такое? Кто опустил тебе шконку?

Я пожимаю плечами.

— Ну, смотри, утром проверю.

Я снова укладываюсь, снова натягиваю свою тоненькую куртяшечку на замерзающие плечи. Хорошо бы еще уснуть.

Наутро открывается дверь:

— К Кольку!

Что хочет от меня теперь великий визирь? Все карцера прильнули к глазкам и дверным щелям. Меня еще не выводили из карцера, никто из них меня еще не видел. Слышны тихие возгласы изумления, видимо, их не переодевали в такую замечательную поперечно-полосатую робу. Это только я здесь значусь особо опасным. Опять идем через длинные коридоры тюрьмы. Со злорадством наблюдаю, как конвоирующие других зэков останавливаются и взирают на меня с изумлением.

— Мы тут посовещались, и решили, что неправильно считать, будто вы одним росчерком пера обрекли себя на бессрочную голодовку, как пишете в своем заявлении. Мало ли что может написать человек в порыве гнева! Это даже где-то по-человечески можно понять. Но в результате вы сами себя загнали в ловушку, из которой не можете выбраться. Давайте по-другому. Те дни, что прошли, уже прошли. А теперь каждый день будем решать заново, даже не каждый день, а каждый раз. Мы пойдем вам навстречу. Вы будете получать еду не по карцерному рациону, а будто бы ничего не случилось, будто сидите в обычной камере. Три раза в день Вам будут приносить вашу порцию. Хотите — берите, не хотите – не надо, она все равно остается у вас, пока не принесут следующую.

Ага, значит, вас трогает моя голодовка! Значит, вам не все равно, значит, вы хотите, чтоб я бросил! Порыв ликования охватил меня.

— Я человек слова, гражданин майор. Сказал, бессрочная – значит, бессрочная.

— Да не бывает бессрочная. Что значит бессрочная? Всему есть конец.

— Я объявил голодовку в знак протеста против подлога и фальсификации. Выпустите на свободу, перестану голодать, вот и будет конец!

— Да ты скорее подохнешь здесь, чем выйдешь на свободу!

С чувством праздника на душе возвращаюсь в карцер. Не успел войти, снова открывается дверь. Мне предлагают мой, так сказать, завтрак.

— Ставьте на пол, я отказываюсь.

Ставят на пол. Это действительно труднее. Когда человек очень голоден, запах еды, даже тюремной еды, будоражит, манит. Они сейчас, в семь глаз, будут смотреть и проверять, не взял ли я чего-нибудь, хоть малейший кусочек, хоть пол-ложечки. Не доставлю им этого удовольствия, не получат!

Соседи мои по карцерам, между тем, разорались не на шутку. Эти выкрики утомляют, человек на голодовке нуждается в покое. Каждый выкрик будто пронзает мою тонкую защитную оболочку. Как бы вас всех выключить?

Карцера — чуть ли не единственное место в тюрьме, где рядом находятся и мужчины, и женщины. Видеть друг друга не дано им, а вот слышать – да-а. И все, что им есть сказать, выкрикивают без стеснения в полный голос. Начинается с грубоватого ухаживания. Дальше — больше, переходят к эротическим беседам. Вульгарные разбитные девицы, ничтоже сумняшеся, отвечают в том же тоне и стиле. Слушать становится невыносимо. Боже, куда бежать, куда исчезнуть? Заткнул уши, но сколько так простоишь. Волей-неволей открываю. Оказывается, это было только начало. За неимением ничего лучшего соседи начинают словесно моделировать половой акт.

Хоть сквозь землю провались! Ощущение, будто тебя вываляли в грязи. А благородная твоя борьба кажется оскверненной, изгаженной. Словно к самому прилипла зловонная жижа и не отходит. Когда же они заткнутся? Но нет, с гиканьем и похотливым взвизгиванием все это повторяется, ко всеобщему удовольствию, почти в тех же выражениях снова и снова, десятки раз.

Наконец, одна из девиц, кажется, утомилась и решила прибрать в своем карцере.

— Коридорный, — начала орать она, — коридорный! В карцере нет швабры! Я не могу убраться!

— Коридорный! – вторят ей еще несколько голосов, — коридорный Литвинов! – орут они истошно.

Боже, Литвинов? Это что, еврейская фамилия здесь?

— Литвинов, швабру! – взрываются неимоверным ревом с десяток голосов.

— Ш-в-а-б-р-у, Литвинов, ш-в-а-б-р-у, ш-в-а-б-р-у! – скандируют в унисон луженые глотки, будто от этой швабры зависит их освобождение.

Лишь, кажется, к вечеру утихомирились мои удалые соседи. Сначала стало тихо, а потом одна из девиц довольно ладно затянула заунывные старинные песни российских каторжан. И, вдруг, я чувствую, как подступает к горлу какой-то комок, становится почему-то безумно жалко самого себя и тех десятков миллионов зэков — тюремных и каторжан, которых сгноила за эти две-три сотни лет российская держава.

Приказ Колька соблюдается неукоснительно — три раза в день приносят мне очередную порцию и забирают предыдущую нетронутой. Зачастую шконка остается внизу, и теперь мне кажется, что это сделано с прямого указания Колька, чтобы еда была поближе к моей физиономии и так соблазняла меня посильнее. А я лежу, повернувшись лицом к источающей холод стене, и твержу себе: «Нет, это несъедобно, это как дерево».

А ларек почему-то не отменили, хотя это первое наказание для нарушителей режима. Может, думали, что я не удержусь, и буду тайно покупать там еду? И вот тут они и выведут меня на чистую воду! Но тщетно, зэку из ларька я заказал открытки — там есть красивые открытки, бумагу, ручку да мыло. И, как ни странно, принесли мне все это, а ведь нельзя, конечно, злостным нарушителям, сидящим в карцере, ни ручки, ни бумаги. Выдают их, как правило, только на короткое время, когда просишь, чтобы написать жалобу. Интересно, кстати, куда потом эти жалобы попадают? До Колька они доходят, до начальника тюрьмы Майбороды, прямо в мусорное ведро? Или, кто знает, может быть, действительно, идут куда-то дальше, своими неведомыми путями.

Мама:

Мало-помалу я начала приходить в себя, как после тяжелой мучительной болезни, уже могла думать и действовать. Первое, что было очевидно, необходимо было убедительно показать, что пистолет с патронами был Саше подброшен. И я уселась за подробное описание обыска. Кроме того, читая копию протокола, Миша заметил, что в протоколе обыска не был указан номер пистолета, и это я отметила в описании обыска. Мы перепечатали его во многих экземплярах. Описание было переведено на английский язык, и с ним ознакомились американские дипломаты, которые сказали, что оно производит сильное впечатление. Миша с Оксаной разослали копии во множество различных инстанций в Москве и в Таллинне.

 Оксана стала моей главной опорой и помощницей в хождениях по московским приемным.. Придя в первый раз в приемную ЦК, мы обе очень волновались. Я увидела толпу людей у окошка, где записывались на прием. Точнее, пытались записаться. Усталые понурые люди с серыми лицами, многие с маленькими детьми. У противоположной стены – сплошной ряд телефонных кабин. Вы могли зайти в кабину и, набрав трехзначный номер, соединиться с соответствующим деятелем. Наташа Хасина советовала начать с начальника отдела административных органов Савинкина.

Мы вошли в кабину. Разумеется, там и в самой кабине, и в телефонной связи все прослушивалось и записывалось. Я волновалась до потери сознания в самом прямом смысле этого слова. Но я никак не надеялась, что сразу ответит Савинкин – всегда ведь на каждом шагу приходилось преодолевать множество препятствий.

Он ответил сразу. К моему удивлению, он слушал внимательно, как будто вникал в дело, задавал вопросы, и возникло ощущение, будто он хочет разобраться в деле. Наконец, он сам сказал, что должен разобраться, чтобы мы оставили заявление в окошке у входа и позвонили ему через неделю. Мы ушли без особой надежды, но все же с чувством некоторого облегчения.

Но когда мы пришли в назначенный им день и позвонили ему, на этот раз он не снял трубку. Секретарь ответила сразу, что Савинкин три дня назад ушел в отпуск, вернется через полтора месяца. Вот и стало понятно, почему он «был готов» вникнуть в наше дело. Он уходил в отпуск!

В прокуратуре было не легче. Там тоже было окошечко, за которым сидела девица, задачей которой было «не пускать». Она добросовестно выполняла свои обязанности.

Но, наконец, нас на высшем уровне принял заместитель Генерального Прокурора Негода. Произошло это следующим образом. Был задуман и осуществлен остроумный план. Он заключался в том, что много людей, сколько удастся собрать, напишут каждый лично от себя заявление с просьбой принять родственников Холмянского и Эдельштейна и опустят в приемной прокуратуры в почтовый ящик, предназначенный для писем населения. Все сделают это в одно и то же время.

Так и сделали. Пришло более сорока человек, молча опустили свои письма и молча столпились в крохотном общедоступном помещении приемной прокуратуры. Было очень тесно и очень внушительно. Такого они там еще, по-видимому, не видели. Они забегали, заволновались. Просто выгнать такую толпу было сложно. Кроме того, в Советском Союзе страшно боятся всяких коллективных выступлений, а поэтому преследуют за них особенно сурово. Но здесь трудно было придраться. Наконец, они приняли решение уступить. Вежливо попросили всех разойтись и обещали, что нас примут на высшем уровне.

Нам с Оксаной назначили прием у Негоды.

Мы поднялись на второй этаж и вошли в комнату, где за столом сидел представительный мужчина, который пригласил нас сесть к столу. На столе у него не было никаких бумаг, никаких признаков того, что он что-нибудь слышал о нашем деле. А мы отправили уже в прокуратуру множество писем, послали и описание обыска на имя Генерального Прокурора. Не было никакого сомнения, что он прекрасно знаком с делом. Простой и удобный способ отталкиваться от жалоб населения. Мы с этим потом встречались многократно.

Он предложил подробно рассказать все. Я рассказывала, он внимательно слушал, очень редко прерывая вопросами, и внимательно смотрел, даже как будто сочувственно. Только под конец, перед уходом, когда мы уже стояли, взгляд его переменился, и я резким тоном сказала ему:

— Это позор, когда человеку предъявляют обвинение в уголовном преступлении, совершая подлог, а в действительности преследуют за то, что он преподает иврит и знакомит других с еврейской культурой, а следствие покрывает эту фальшь.

Он промолчал, сказал, что в дальнейшем нас будет принимать его заместитель, прокурор Сальников. Сальников  принял нас и произвел впечатление солидного чиновника. Выслушав нас от Адама, сказал, что теперь он уезжает в командировку, вернется недели через две, и тогда займется нашим делом. Мы почувствовали, что он едет в Таллинн по нашему делу. И не ошиблись.

Когда он принял нас после возвращения из командировки, это был уже другой Сальников. Он уже обвинял, поддерживал обвинение, говорил словами следователя Чикаренко, которые нам были известны от ребят, вызванных Чикаренко на допрос. Стало ясно, что Прокуратура Союза покрывает подлог и ждать нам от нее помощи нечего. Все происходило под диктовку ГБ. Действия Прокурора Союза — также.

Однажды нам с Оксаной это сказали вполне недвусмысленно в прокуратуре РСФСР. Когда мы ходили и ходили к инспектору приемной в Прокуратуре Союза, и нас не пускали ни к кому вышестоящему, он толок воду в ступе, чтобы оттянуть дело и не давать нам никакого ответа на вопрос, какое обвинение предъявляют Саше. Они еще и сами, вероятно, не знали, что придумать. Чтобы оттянуть время, они взяли и отправили Сашино дело в прокуратуру РСФСР. Мы отправились в приемную прокуратуры РСФСР. Там нас принял тоже инспектор приемной, и мы стали просить приема на более высоком уровне.

— Не примут вас, не примут.

— Почему не примут?

И он сказал:

— Во-первых, вашего дела у нас нет. Оно было прислано нам по ошибке из Прокуратуры Союза, и мы отправили его к ним обратно. А, кроме того, этим делом вообще занимаются высшие инстанции КГБ, — наивно сообщил он нам.

Приближается Шабат, и я решил еще раз прибрать. Как я здесь могу выделить  Шабат, отделить его от будней? И тут осенило! Я все свои открыточки разделил на две категории: три самые красивые оставил на Шабат и поместил их на той стенке, которая отделяет туалет. На Шабат у меня будет особая обстановка. Снова помыл весь карцер. Сегодня тихо, соседи не так орут, никуда меня не вызывают. И я почувствовал, вдруг, силы, что я могу полноценно встретить Субботу. Вы пели, дорогие мои соседи, а теперь я попою.

Кажется, в первый раз с начала голодовки я почувствовал такой душевный подъем. Пою по памяти куски  из “Кабалат Шабат”[1], которые знаю. Мое песнопение далеко от совершенства, да и многого не помню наизусть. Но, кажется, это первый Шабат не только в карцере, но и вообще после ареста, когда я ощущаю, будто открылось над головой у меня все пространство вплоть до Источника Святости, и оттуда струится поток энергии — ободряющей, питающей, возвышающей меня и дающей надежду и опору.

Впервые за много времени мне удалась молитва. И правда, в субботу как-то легче, хоть и в принципе нельзя голодать в Шабат, но, видимо, там, наверху, взирают с благосклонностью на мою борьбу. Значит, дается мне благословение, значит, я поступаю правильно. Это как война, как бой, как спасение жизни. Только в данном случае не моей. Спасение жизни всех тех, кто доверился мне в этом опасном деле.

Прошло волшебное время Шабата, прошло и воскресенье. В понедельник утром – вызов. Ого, теперь к начальнику тюрьмы, Майбороде. Интересно, скольких из моих соседей вызывали к начальнику тюрьмы? Боже, как хорошо, что я все время получаю какие-то добрые знаки, которые поддерживают меня в этом кошмаре. Вызывает начальник тюрьмы, значит, важно ему, значит, мучает его, значит, колет его, бьет его моя голодовка. И каждый час, покуда я ее держу, каждый час это еще один удар.

Полная противоположность Кольку, Майборода огромный импозантный мужчина, говорит уверенным громким сердитым голосом. Видимо, не привык, чтобы ему перечили:

— Александр Григорьевич, чего вы добиваетесь? Вы же только подрываете свое здоровье.  Думаете, вы первый такой? С этим справляются, умереть мы вам не дадим, не надейтесь. С шестнадцатых суток начнем принудительное кормление. Драматизм этой истории утихнет, а вот здоровье вы свое подорвете как следует. Вы же взрослый человек, что это за детские штучки? Подумайте о своих немолодых уже родителях, им-то каково!

— А родители знают?

— Скоро узнают. Учтите, я вас официально ставлю в известность, что вы усугубляете свое положение как подследственного. Поведение подследственного в период следствия очень влияет, и всегда учитывается судом при принятии решений о размере наказания. Вы и здоровье себе подорвете, и срок схлопочете большой.

“Боже, старайся, старайся», — как бальзам на мои раны твои слова. Плохо вам, плохо тебе, — чем хуже моим врагам, тем лучше мне. И на лице моем застыла безмятежная улыбка.

И вот я снова в карцере. Значит, родители еще не знают. Как это властям удается скрывать моя голодовку? Как же мне сообщить об этом на волю? Как же?

Тихий стук в дверь моего карцера. Это не надзиратель. Подхожу к двери:

— Эй, ты не хочешь отправить письмо на волю?

Вот это номер!

— Да, хочу!

Передо мной стоит какой-то зэк, его плохо видно в маленький глазок.

— А как?

— Давай, давай у тебя есть две минуты. Пиши записку и передай ее мне.

— А как я передам ее?

— Ты что, не видишь? В правом верхнем углу в двери есть щель.

— Какая щель, ничего там нет!

— Так не видно, а записку можно просунуть.

— А что будет с моей запиской дальше?

— Передам, передам на волю.

— Да как, скажи же!

— Скоро уходит женский этап, я им через кухню передам. А женщин обычно не шмонают.

Трясущейся рукой хватаю ручку, пишу записку, прямо на домашний адрес. Как хорошо, что не лишили ларька, и у меня в руке ручка. Как хорошо, что не было шмона и не ее отняли. Минута, записка готова. Никак не удается просунуть через щель, руки трясутся от волнения. О!

— Давай быстрей!

Еще секунда, и записка прошла. Вот оно — мое письмо, как бутылка, которую бросают в море потерпевшие кораблекрушение.

Весть о моей голодовке распространяется по всей тюрьме. Никто не верит в успех, особенно старые матерые зэки — крутят пальцами около виска, чтобы показать, какой я сумасшедший. А один, воспользовавшись моментом, когда меня проводили, шепнул:

— Да ты с ума сошел? Кого решил перебороть, целое государство, сверхдержаву? Да они сделают тебе укол, а наутро скажут: сердце не выдержало. И все тут. Брось лучше, брось пока не поздно.

Выясняется, что матерые преступники, которым сидеть на зоне или в «крытке»[2] долгие годы, — вовсе не противники режима. А я вроде антисоветчик в их глазах. Тем не менее, моя голодовка вызывает очевидную симпатию. Разными способами «подгоняют» в мой карцер тряпки, газеты. Ох, как они нужны. Ночами стало еще холоднее. Как прикоснешься случайно рукой или ногой к металлической раме, обрамляющей мое ложе, так обжигает! Забиваю газетами все выщербленные места в досках, а рамы оборачиваю тряпками. Совсем другое дело.

И с дежурными мне везет. То и дело оставляют мне опущенные нары. Частенько прихватываю несколько часов, когда ноги уж совсем не держат. Кто бы мог подумать, что у тюремщиков я найду понимание. Оказывается, не только звери среди них. Может, это попадаются новички, а есть, наверное, и такие, которые просто почему-то не потеряли человеческий облик. И тряпки редко отбирают, и мои носовые платки почему-то каждый раз после шмона остаются со мной.

Вот я ложусь, прижимаюсь щекой к шероховатой поверхности досок и думаю, неужели все это когда-нибудь кончится? Неужели наступит время, когда не к доскам я буду прижиматься щекой, а к своей собственной подушке?

Приказы Колька соблюдаются все так же неукоснительно. Три раза в день мне ставят еду — с тем, чтобы вновь и вновь забирать нетронутую порцию. Видимо, голодовка уже как-то сказывается на моем внешнем виде. Каждый раз, когда меня вызывают на очередную беседу к Кольку, слышу шушуканье в карцерах и возгласы:

— Ой, какой худой. Как душа-то в теле держится?

Чувство голода, между тем, исчезло. Пожалуй, мне не так уж плохо. Появилось ощущение силы. Теперь я перехватил инициативу. Раньше я сидел, как загнанный зверь в ловушке, и все ждал, какую еще провокацию они мне учинят. Теперь они должны что-то изобретать, чтобы я снял голодовку, а инициатива у меня. Пусть нелегко ее держать, но это не сравнить с тем ощущением бессилия, когда ты пассивно ждешь, каким именно способом проглотит тебя бездушный зверь и разрушит твой проект, который ты создал из ничего и лелеял все эти годы.

Мама:

 Один мой день — понедельник 24.09.84

В 9 утра звонила Чикаренко.

Он грозно:

— Где вы были? Я приходил…  — затем спокойно  и дружелюбно: — нам нужно побеседовать.

Я: – О чем побеседовать?

Он: – О пистолете.

Я – Вы разве не читаете то, что я разослала во все инстанции?

Он: – Жалобы в дело не идут…

После беседы поехала в ЦК. Звонила 88-32 Кубанкову Евгению Сергеевичу. Отсылал к Муранову. Вроде Муранов курирует Эстонию. В конце концов: “Оставьте письмо во втором окошке – будем разбираться”.

В 17 часов позвонила зам. начальника следственного управления Эстонии Мауреру.

Я: – Почему Чикаренко собирается спрашивать про пистолет? Что, открыто новое дело, предъявлено обвинение?

Он: – Не предъявлено, но следствие может выяснять. Ведь нельзя хранить оружие!

Я: – Хранить нельзя, а подбрасывать можно?

Он: – Вы задаете провокационные вопросы!

Наступили шестнадцатые сутки голодовки. Тяжелые шаги по коридору, открываются засовы, со скрежетом распахивается моя дверь.

Дежурный:

— В кабинет врача.

Здесь я еще не бывал. Заходим в кабинет, там сидит сестра и офицер. Офицер встает и обращается ко мне официальным тоном:

— Есть указание: начиная с шестнадцатых суток голодовки приступить к насильственному кормлению. Еще раз предлагаю вам добровольно начать прием пищи. Если нет, вот, поглядите.

Я взглянул и тихонечко ахнул. На столе разложен целый набор всевозможных инструментов для принудительного кормления.

 

2_Hebrew Teacher Forced Fed_Reuter 15.10.1984

Принудительное кормление учителя иврита

 

— Это зонд, — показывает офицер, — это специальные клещи для разжимания челюстей, это приспособление для отжимания языка. Вот этот наконечник вставляется в горло. А это наручники, по инструкции вам будут надевать наручники. Вам насильно разожмут рот, вставят зонд, зонд этот вставляют так, чтобы он доставал до желудка, чтобы Вам не удалось вызвать рвоту. Через зонд вольют питательную смесь. Так что умереть Вам не дадут. Это уже не будет выглядеть как настоящая голодовка, ореола мученика на Западе вы лишитесь. А вот мучиться будете. Ну, так вы ведь сами себя на это обрекли.

— Сам принимать пищу не буду. Но сопротивляться тоже не буду. «Принудительно» остается голодовкой. Это просто дополнительное издевательство. Если вы его прекратите, я автоматически продолжаю воздерживаться от приема пищи. Здесь я сопротивляться не буду.

Грубо, причинив боль, всунули зонд. Боже, какой он длинный! Кажется, так и останется во мне навсегда. Что-то горячее ощущаю прямо в желудке. Резко, со злобой вытащили зонд, будто протаранили. Повредили что-то, поранили горло, больно. Отправили обратно в карцер. Здорово саднит горло. Впрочем, могло быть и хуже. Ведь могли специально пытать, срывать ногти, железом каленым, а это — всего-навсего зонд.

На второе кормление офицер не пришел. Пришла другая сестра, одна, старая женщина. Посмотрела на меня:

— А, голодуешь. Много я тут вас, голодующих, видела за двадцать лет. Ты вот, милок, слушай меня. Сядь вот так, нет, нет, отпусти, не напрягай рот и шею.

И каким-то ловким неприметным движением засунула в меня зонд так, что я не успел опомниться и… о, чудо! Боли почти никакой. И вытащила также ловко, вот это мастерица!

— Так и запомни, горло свое спасешь. А, в общем, брось лучше эту дурь. Сколько я тут видела этих голодующих, не помогает это. Брось, а то загнешься.

И как-то научила она меня с одного раза, эта добрая фея в безобразном обличье. Вложила в меня тайное знание какое-то, сам не пойму как! Но с той поры удавалось мне принять правильную позу, и обычно не ранили мне зонды горло. И научился я переносить эту мучительную процедуру более или менее сносно.

Слава Богу, теперь хотя бы перестали приносить мне три раза в день и ставить перед носом их еду. Слава Богу! Ты дал мне силы, и я выдержал, ни к чему не притронулся. Продолжаю вылизывать свой карцер, кажется, не осталось ни одного уголочка, который не выдраен мною до блеска. Если провели бы всемирный конкурс чистоты карцеров, мой, конечно, занял бы первое место.

Пошел двадцатый день. Мучает мысль: как сообщить на волю о голодовке? Дошло ли то письмо, которое я посылал с женским этапом? Надо что-то срочно придумать. Время и силы мои не бесконечны. Как же передать и кому написать? На чей адрес я напишу? Может, их перехватывают уже в Москве? Надо сделать несколько попыток, какие адреса я могу восстановить по памяти? Свой, Мишин, Аллы Суд, Ани Ерухимович, пожалуй, и все. А, вот еще вынырнул из памяти адрес Инны Брохиной. Домой — меньше всего шансов, ГБ отлично понимает, что я буду искать возможности передать весточку. И вот ведь чудо, несмотря на голодовку, память не подвела, я отчетливо помню эти адреса. Так и не отняли у меня ручку да бумагу.

Раз так, сейчас я буду делать много попыток, надо посмелее, время поджимает. Последние дни я чувствую себя много хуже, чем все предыдущее время. Сколько еще протяну в этом каменном мешке? И то, что сохранилось незамутненное сознание, тоже чудо. А если и перехватят письмо, — тоже не беда. Пусть читают. Теперь-то секретов от них нет. Все в открытую. Пусть знают, что, покуда я в состоянии владеть собой, покуда не начался распад личности, я буду продолжать. Любой ценой! Это не поза. Это решимость. Это страсть. Это ненависть. Кипит во мне! Не дам! Не позволю! Радоваться не будете! Будете проклинать тот день, когда подняли на нас руку. Знаю достоверно: побеждает тот, кто готов идти до конца!

“Мои дорогие!

По-прежнему нахожусь в полной изоляции от внешнего мира. Не имею представления, что там происходит. Нет ни газет, ни радио. По-прежнему нахожусь в карцере-изоляторе 2,5 -1,5 м без окон. 13 октября будет месяц, как я держу голодовку. Начиная с 16-го дня, меня кормят насильно через зонд. Пока чувствую себя довольно прилично. Давление 90/60, иногда во второй половине дня изрядно скачет. Пульс 80-100, очень сильная слабость. С трудом могу постирать себе что-то. Потом трудно отдышаться. Но ходить могу сам, хотя медленно. По лестнице могу подняться на 8-10 ступенек.

В течение изрядного времени, несмотря на мой отказ принимать пищу, мне три раза в день вносили в камеру и ставили под нос еду, «чтобы я нюхал». Надеялись сломить таким образом. Убедившись в тщетности попыток, этот маразм прекратили. Зато в камере развелось много злых осенних мух, которые одолевают меня.

Настроение хорошее, будущего не страшусь. Веру мою им подорвать не удалось. И я знаю, что у меня очень много друзей! Голодовка — бессрочная, и я полон решимости держаться до конца. Я чувствую себя, как солдат, идущий в атаку: если рана – так рана, а смерть – так смерть! Идея жертвенности (кидуш ха-Шем) влечет меня. Если им хочется получить мученика, то я готов сослужить им эту службу!”

Написал письмо, «вылил» эмоции на бумагу. Полегчало.

— Мужики! – кричу я соседям по карцеру, — письмо на волю как передать? Хочу про голодовку сообщить.

— Давай, ладно, — отозвался один из голосов, — я на больничку иду, приготовь, смогу – возьму и передам.

— А как же он подойдет-то к моей камере? — думаю.

Сунул письмо в конверт, написал адрес Брохиной. Едва успел, он уже стучит:

— Давай, давай, живей!

Дрожащими руками пытаюсь втиснуть в щель, и опять мне кажется не проходит. О, Боже, прошло, прошло, просунул, передал! Отлично!

07.10.84. Мама, телефонная беседа с участниками международной кампании поддержки

За последние дни 4-7 октября было два допроса и обыска.

1. В Москве у Михаила Ратнера. Нашли у него массу книг. Сначала он говорил, что это Сашины книги, потом – что это его книги.

2. В Кишиневе у Александра Когана изъяты материалы, учебники и религиозная литература. Он получил официальное предупреждение по ст. 190 (он-де собирает собрания и отвлекает трудящихся от общественной деятельности; комментарии к ТАНАХу были объявлены антисоветской литературой). На допросе у него спрашивали: “Как вы познакомились с А. Холмянским, какие книги читали и проходили с ним, кто организовывал ваши встречи и летние лагеря?” Было сказано, что А. Холмянский сидит за организацию «Всесоюзного ульпана».

 

Мама

Между тем, ребят, которые были с Сашей в эстонском лагере, начали вызывать на допросы. К Мише пришел Сашин московский ученик Миша Ратнер и рассказал такую жуткую историю. Его вызвали для допроса по Сашиному делу в отделение милиции к следователю по особо важным делам. После допроса следователь предложил пройти в другую комнату. Там человек, предъявивший удостоверение сотрудника КГБ Алексеева, сообщил, что Сашу содержат в одной камере с бандитом, который его бьет, спит Саша на полу около параши, которую должен ежедневно выносить, что он непрерывно молится и рыдает.

Миша с Оксаной решили, что это нужно сообщить нам с отцом. Но мы оба лишь содрогнулись в первое мгновение и не поверили нисколько. Все это нагромождение ужасов предназначено для запугивания молодежи, а также, что для них, возможно, сейчас не менее важно, чтобы нас сбить с толку. Слишком уж все там нагнетено в этом рассказе, слишком примитивно придумано. Кроме того, если подобные вещи они устраивают, то в их обычаях это скрывать. И потом, это «рыдает»… Невозможно представить себе Сашу в этом образе. И мы решили, что если уж они подкинули нам эту историю, то мы должны ее использовать против них.

Следователь, ведущий Сашино дело, Чикаренко, продолжает настойчиво звонить нам по телефону с предложением «побеседовать». Мы боимся, что он заманит нас в какую-нибудь гнусную ловушку, и мы чем-нибудь навредим Саше. Уже вполне очевидно, что следствие полностью в руках ГБ, и они изо всех сил поддерживают фальсификацию. Мы советовались с опытными людьми, но мнения их расходились. Очевидно, здесь нет однозначного решения.

Решили ехать в Таллинн. Общими усилиями мы написали в двух экземплярах, для меня и для отца, заявление, что отказываемся давать показания по Сашиному делу, так как дело фальсифицировано. Кроме того, написали на имя начальника тюрьмы заявление, в котором подробно изложили, беседу Алексеева с Ратнером. Здесь все было конкретно, легко проверить и просто отвертеться от этого было невозможно.

На следующий день, 11 октября, у нас без звука приняли передачу и без звука пропустили нас к начальнику тюрьмы. Мы прошли за железную дверь, которая жутко за нами захлопнулась, поднялись в мрачный коридор с разветвлениями, вошли в большую комнату. Т-образный стол. За короткой его перекладиной сидел начальник, за длинной – какой-то еще человек. Сразу начал игру в кошки-мышки.

— Ну, зачем вы ко мне пришли, что передачу у вас не приняли?

— Передачу приняли, мы пришли по поводу своего заявления.

— Какого заявления?

— Вчера мы передали свое заявление майору Кольку. Он обещал вам его вручить.

— Ну, какое там заявление?

— Хорошо, если вам не передали, можно повторить его устно. Я помню слово в слово.

И повторила.

— Глупости все это. Вот вчера ваш сын был у меня здесь, сидел на вашем месте, заявление принес, а вот еще раньше заявление он писал.

И дает мне две бумажки, написанные Сашиной рукой. Мы с отцом впиваемся в них глазами. Я достаю очки, но в начале ничего, кроме его почерка не различаю, не понимаю, что написано. Слышу голос начальника:

— Видите, чего ему не хватает, на что он жалуется. Жалуется, что не дают центральных газет, просит возобновить прогулки, да еще указывает удобное ему время. Разве он на это бы жаловался, если бы то, что вы рассказываете, было бы правдой? Враги у вас какие-то есть. Хотят вас испугать.

И потом снова:

— А передачу-то у вас приняли?

— Приняли, — машинально отвечаю я, не успевая еще все переварить.

— А ведь она ему не нужна!

Упало сердце. Затравлено смотрю на начальника, на женщину-врача, которую он пригласил во время нашего разговора.

— Как, почему не нужна?

— Он отказался принимать пищу, мы по закону обязаны были его изолировать.

Потом я еще спрашивала то его, то врача, пожилую еврейку,  понимая, что они пытаются что-то скрыть. Но больше я уже не могла. Мы вышли во двор, сели на скамейку, у меня вырвались рыдания. Никогда, никогда, ни при каком горе, а его в жизни было достаточно, я не плакала вслух. А здесь я не могла остановиться. «Не ест, не ест, голодный, в карцере!» Я просто задыхалась. Гриша совсем растерялся. Он ходил возле меня и умолял меня перестать, успокоиться. Но я перестала только, когда уже не осталось сил. Мы поплелись оттуда к телефону звонить Мише.

— Ну, что там, — спрашивает Миша нетерпеливо.

— Не ест, не ест! — всхлипываю я в трубку.

— Что, объявил голодовку? – вскрикнул Миша. – Молодец, ну какой он молодец! Это сейчас же станет известно!

— Но, Мишенька, он же не ест! — повторила я.

— Перестань, прекрати, неужели ты не понимаешь, какой он молодец!

Он немножко успокоил меня. Боль загналась глубже, а на поверхности сознания начали возникать мысли и появляться новые чувства. Первыми из них были негодование, гнев, желание причинить боль нашим мучителям. Они оказались спасительными. Мы пошли по городу и из какой-то телефонной будки стали звонить в следственное управление Мауреру, исполняющему обязанности заведующего. Я набросилась на него со всей силой своей ненависти:

— Это подло, это низко, это мерзко спекулировать передачей, использовать передачу, чтобы затащить нас на допрос, зная, что он голодает, — кричала я ему в трубку.

— Как вы смеете так говорить со мной. Я арестую вас, я пришлю сейчас же за вами. Где вы находитесь? – глупо закричал он.

— В телефонной будке, на одном углу! – злобно огрызнулась я и повесила трубку.

14.10.84 телефонная беседа.

В г. Калинин было устроено собрание общественности, на котором было заявлено, что Борис Ярмолинский является сподвижником Холмянского – опасного преступника и антисоветчика, у которого при обыске были найдены оружие, боеприпасы и антисоветская литература. Под видом преподавания иврита группа Холмянского незаконно хранила оружие и тренировалась  в его использовании.

Это первый случай того рода. Здесь все очень обеспокоены. Видимо, пробный камень. Власти хотят посмотреть, будет ли реакция из-за границы. Нужно реагировать быстро и резко. Чтобы отбить охоту.

Сразу после праздников активисты Москвы начинают эстафетную (цепную) голодовку солидарности с Сашей. На самом деле, желают провести такую акцию по всей стране! Было поставлено 40(!) подписей под письмом протеста на имя Генерального Прокурора СССР, где они уведомляют о голодной забастовке и требуют принять срочные меры по прекращению сфабрикованного дела. Аналогичные письма направлены во все инстанции: ЦК КПСС, Президиум Верховного Совета.

 

Опять вызов к Кольку. Надо же, как он изменился! Что-то стал любезен. Где ж обычные угрозы?

— Александр Григорьевич, мы решили дать вам шанс исправиться. Условия в карцере очень тяжелые, мы не хотим, чтобы это отрицательно повлияло на вашу психику. Мы разрешим вам пользоваться шконкой в дневное время и выдадим даже постельное белье.

Боже, я не верю своим ушам. Это первая маленькая победа! Значит, поняли, что наскоком они взять не могут. Поняли, что угрозы не действуют. Да и какая может быть реальная угроза, что они могут сделать еще хуже? Чем они могут еще больше наказать человека, который и без того сидит в карцере и не ест? Так его нечего и лишать!

А…  теперь мне выдали то, чего будут лишать. Да, будут лишать, но потом, а сейчас я раскладываю простыни на свою шконку. Как странно они выглядят на этих досках в железной раме. Вот вторая простыня, одеяло, — миг, и я ныряю под одеяло. Боже мой! Если кто-нибудь вам скажет, что не может быть рая в карцере во время голодовки, не верьте ему. Может!

Появляется новый корпусной необычной и примечательной внешности.

— Что это у тебя шконка открыта в середине дня?

— Кольк самолично разрешил.

— Не может быть!

— Да, ведь я из-за голодовки здесь, гражданин начальник, голодовку я держу, протестую, оружие мне подложили.

— Голодовку держишь, подложили? Не может быть, пойду, проверю.

Поверка оказалась недолгой и закончилась неожиданно: дежурные заводят меня к нему в комнату.

— Ты, небось, письмо хочешь передать родным?

— ???

— Ладно, слушай и сразу забудь, что сейчас скажу: я армянский еврей. Нас очень мало, и мало кто про нас знает, но мы, когда можем, помогаем другим евреям. Через час зайду к тебе в камеру, будто шмон делать. Чтоб письмо было готово. Иди!

Вскоре действительно заходит в камеру:

— Где письмо? Нет, так не годится, не запечатывай.  Адрес здесь на бумажке напиши. Конверт без адреса отдельно и письмо отдельно. Я напишу адрес своей рукой.

И мое письмо, и адрес Ани Ерухимович, и конверт исчезает во внутреннем  кармане его форменного кителя. Воистину, чудо из чудес.

Аня Ерухимович:

Я уехала к Кларе в Кишинев на день рождения. В квартире не была около недели, может быть чуть больше. Когда вернулась утром, прямо с поезда, не открывая почтового ящика, побежала на работу. На работе я успела услышать, про то, что якобы Брохина получила от тебя какое-то странное письмо, теперь трубит везде, что у нее с тобой были какие-то особые отношения, и вообще, то, что с тобой происходит теперь, знает только она. Я еще успела подумать: “Ну и дурак! Написал бы мне”.

С этой замечательной мыслью я приехала домой и открыла почтовый ящик. Открываю – там три письма от тебя. Мне, родителям и Мише! Какое-то время я просидела совершенно потрясенная, переживая увиденное. Потом очнулась, посмотрела на часы и сказала себе: «Идиотка, если хочешь что-то делать, так делай — ведь уже одиннадцать». И выбежала на улицу звонить. Сначала позвонила твоим родителям, — мне никто не ответил. С Мишей сложнее. Я ведь никогда его не видела, да и он не знал о моем существовании. Мишин телефон был в письме. Час поздний, ситуация в семье нелегкая.

Набрав полные легкие воздуха, я позвонила Мише. Сказала: мне обязательно нужно с ним встретиться. Ответ был лаконичен до предела: нужно встретиться — приезжайте.  

Приезжаю. Уже около двенадцати ночи – не самое подходящее время для визитов к незнакомым людям. Меня встречают холодно, настороженно и недоверчиво. Прохожу в комнату. На диване сидит мой старый знакомый, Миша Динабург, Мишин ученик.

— Анечка! — радушно приветствует меня он. — Это же Аня, племянница Алика Иоффе, — поясняет он в ответ на вопросительные взгляды Миши и Оксаны.

Напряжение мгновенно улетучивается.

Без долгих околичностей протягиваю Мише все три письма. Потрясенный неожиданностью, Миша впивается в письма глазами.

— Почерк похож, — говорит он, оторвавшись наконец от писем, — но есть ли уверенность, что их написал Саша?

— Да, вот смотрите, он намекает здесь на свой визит ко мне. Я тогда, за неимением лучшего угощения, подала на стол сухари. Мы еще посмеялись тогда над грустной символикой сухарей.

— Кто-то еще присутствовал при этом?

— Да, Хема, ученик и друг Саши. Но он вне подозрений. Саша потому и упоминает эту историю, что хочет привести эпизод, известный фактически только нам двоим.  

— Пожалуй, вы правы.

Однажды меня неожиданно вызвали в кабинет главного инженера. Там меня ждали два человека, один явно старше — видимо, и по возрасту, и по званию. Другой молоденький, очень смазливый. 

И тут старший произнес такую замечательную фразу:

— Вот вы, Анна Яковлевна, все говорите: “не знаю, не помню”, а ведь нам сейчас придется задокументировать эту вашу речь. Нужно какие-то факты ставить, а не ваше «не знаю».

И вот тут я очнулась, и поняла что, наверное, неправильно себя веду, если они посмели подумать, что я им сейчас подписывать что-то буду.  Я вспомнила твои уроки поведения на допросах и резко сменила тон.

Спросила, где ордер на допрос, сказала: «Вы что — считаете, что я вам сейчас что-нибудь подписывать буду? Я ни в чем не виновата, и вы ко мне поговорить пришли, как сами сказали, а вовсе не допрашивать. Ну, вот я с вами и разговариваю. А подписывать — это совсем другое дело!»

– Ах, вот вы как разговариваете — удивился старший,- видно, что вас готовили. Люди Драчинского так разговаривать не могут, так могут разговаривать только люди Холмянского. Мне стало смешно, хотя я была жутко напугана. И я рассмеялась в голос нервным смехом.

— Анна Яковлевна, мы прекрасно понимаем: вы влюблены и ждете его. Ну, вы же понимаете, что ему дадут пять лет.

— Суд решит, сколько ему дадут. Пока ничего не дали.

Тут они посмотрели на меня многозначительно и рассмеялись.

— Вы же умный человек, в глубине души сами понимаете, что ждать его нечего, ведь пять лет, пять лучших лет — для женщины это очень много. 

Драматические перемены в карцере и «армянский еврей» — это два настоящих чуда, к тому же подряд. О, Боже, Ты помогаешь! Может, это своего рода период милосердия? Тогда будет святотатством не использовать его полностью, до конца, до последнего мгновения. В тот же день удается передать третье письмо:

“Мои дорогие!

Хотелось бы получить большую сумку из простой темной материи, в которой мог бы хранить свои вещи. Желательно примерить, чтобы туда влезали два самых больших тома Талмуда. Надеюсь впоследствии ее использовать именно для этой цели. Такие сумки здесь либо шьют сами, либо получают с воли. Называется такая сумка «кешер».

Чувствую себя хорошо. Голова совершенно ясная. Разумеется, у меня слабость (давление 90/60), но голода совершенно не чувствую и вообще никаких страданий или лишений не ощущаю. К такому образу жизни вполне привык, и он меня не тяготит. Полагаю, что продолжать так могу неопределенно долго.

Нахожусь под постоянным медицинским контролем.  Каждые несколько дней меня вызывает главврач внутренней больницы СИЗО и уговаривает снять голодовку. Я сам с фанатическим упорством занимаюсь поддержанием своей хорошей формы. Делаю специальные упражнения для поддержания тонуса кишечника и желудка. Делаю глубокие расслабления и дыхательную гимнастику.

Настроение у меня, как обычно, прекрасное. Я не сомневаюсь, что каждый день моей голодовки приносит в глобальном смысле ощутимую пользу. Я уверен, что в конечном счете все обернется как нельзя лучше. И я знаю, что для меня делается все возможное.

Наберитесь терпения, дорогие мои, и не печальтесь – придет день освобождения и для меня. С наступающим праздником Суккот! Целую. 11 окт. 84”

Мама:

Мы читали и перечитывали письмо. В каждом слове подозревали иносказание. Но сумка-кешер?!

Кешер! Ведь «кешер» на иврите – связь. Он просил установить с ним связь? Он хотел знать, что происходит здесь? Может быть, следовало написать ему и вложить тайным образом в сумку? И почему он написал, что их там шьют? «Шьют» — это ведь жаргонное словечко, которое употребляют как «шьют дело». Не хотел ли он этим сказать, что ему готовят обвинение в антисоветской пропаганде? Хотел нас предупредить и выяснить, что нам известно об этом?

 03.11.84 телефонная беседа. Оксана

Срок следствия по делу могут продлевать довольно долго (по закону — до шести месяцев). Но по некоторым сведениям из Прокуратуры Союза, дело может так долго и не затягиваться. С большой уверенностью в Прокуратуре говорят, что найденный пистолет принадлежит Саше, он найден в пыли,  и то что он там лежал, не вызывает сомнения. Прокурор отвергает все утверждения о  подлоге. Они, якобы, дело проверили и не нашли никаких нарушений законности. То, что три человека, проводившие обыск, не записаны в протоколе обыска, – это неважно, хотя ст. 141 УПК требует, чтобы все участвовавшие в обыске были записаны в протоколе. Прокурор сказал, что это дело обычное…

Элементарные сведения о сроке продления следствия и о предъявляемой статье невозможно получить. С этим вопросом дошли вплоть до ЦК (обещали в начале следующей недели дать ответ). Статью замалчивают. Опасаемся, что могут быть какие-то изменения. Готовятся какие-то решительные шаги. В общем, ощущение такое, что дело может  не ограничиться пистолетом, и что они готовят еще более страшные вещи. Могут замахнуться на большой показательный процесс. Не исключено, что они готовят и на ст. 70. Все показывает, что готовы пойти на это!

С другой стороны, кажется, что в связи с Сашиной голодовкой им хочется прекратить это как можно скорее, хотя и говорят они, что голодовка их не тревожит. На приеме в Прокуратуре Союза ответственный работник Сальников В.А., которому поручен непосредственный надзор за делом Саши, заявил Сашиной маме: «Мы дали указание ускорить прекращение голодовки». На ее вопрос, каким именно способом, он ответил: «Медицинским, врачи знают, они умеют это делать».

Маму и нас всех это заявление чрезвычайно встревожило. Мы не можем себе представить, каким образом врачи могут вынудить Сашу прекратить голодовку. Мы опасаемся применения психотропных препаратов!

Письмо из карцера, которое пришло Брохиной. Написал ли его Саша? Нет уверенности. Напрасно Брохина опубликовала его, не сверив почерк.

Сколько человек будет участвовать в голодовке солидарности с Сашей и Юликом?

— человек 130 -140. Я вот отправила сегодня письмо о своем участии в голодовке:

 

Мама:

В этот приезд в Таллинн у нас была еще одна удача. Нам удалось узнать номер телефона тюремного врача, той самой еврейской женщины, с которой мы беседовали у начальника тюрьмы, когда узнали о Сашиной голодовке. Думала: не может еврейская женщина, сама мать и бабушка, не сочувствовать. Ясно было, что она не скажет ничего, что грозит ее служебному положению, но хоть что-нибудь мы сможем от нее узнать. Но телефон этот тщательно скрывали, и нам никак не удавалось его узнать.

На этот раз позвонил Гриша. У него для официальных разговоров выработан низкий, уверенный, даже командный голос. Он всю жизнь работал на производстве, и такой тон у него получается естественно. Он спросил у дежурного номер телефона больничного врача.

— Кто спрашивает?

— Андреев! – услышала я его резкий уверенный командный ответ.

В этом голосе был даже гнев по поводу того, что его, большого начальника, сразу не узнают по голосу и заставляют назваться.

Услышав этот ответ «Андреев» и увидав, что он записывает номер, я сразу все поняла и даже присела от приступа смеха в кабине телефона-автомата. Советский человек не может не подчиниться командному окрику начальства. А в весьма успешно русифицируемой Эстонии сплошь и рядом начальники русские или украинцы. И кто его знает, может, и есть такой большой начальник Андреев, которого я, эстонский солдат, должен знать и узнавать по голосу.

Итак, выручила находчивость, и телефон врача мы получили. Нас настойчиво спрашивали, как мы узнали этот номер, но мы, разумеется, не сказали никому. Мы позвонили этой женщине. Вначале это было для нее совершенно неожиданно, но она отвечала на наши вопросы довольно непринужденно. Из ее слов возникало некоторое живое представление о Сашином состоянии. Так, она рассказывала, как она уговаривает Сашу прекратить голодовку, и что он отвечает ей на ее доводы. Эти полушутливые ответы были действительно в Сашиной манере, мы как бы слышали его голос. Она уверяла нас, что с его здоровьем все благополучно. Позже она избегала наших звонков, но иногда нам все же удавалось с ней поговорить. Мы не злоупотребляли этим и позволяли себе звонить лишь изредка…

Нас с Гришей, разумеется, немедленно выследили в Таллинне. Однажды, поздно вечером, мы только что пришли, раздался звонок в дверь. Вежливый молодой человек на правильном русском языке попросил разрешения войти и спросил у открывшей ему Фани Райхель:

— Скажите, у вас живет пожилая пара? Я шофер такси, возил их сегодня, и вот у меня в машине оказалась дамская сумочка. Может быть, позвать их, пусть посмотрят.

Я стояла в комнате, держа в руках свою собственную единственную дамскую сумочку, но, услышав эти слова, машинально вышла и посмотрела:

— Нет, не моя, — сказала я, продолжая держать свою сумку.

И, осознав, наконец, нелепость положения, посмотрела ему в лицо и увидела, что он стоит и внимательно меня разглядывает. Не успела закрыться за ним дверь, как Женя Райхель бросилась к окнам:

— Никакого такси ни на улице, ни во дворе, — закричала она.

Мы недоумевали, зачем им снова и снова убеждаться, что мы — это мы, и что мы живем здесь. Ведь они и на улице нас видели и «пасли». Зачем им важно было убедиться, что мы не уехали в Москву и находимся в эту ночь в Таллинне?

Однажды мы чего-то добивались от Сальникова, но он сказал, чтобы я позвонила ему на следующий день. У нас, между тем, уже были куплены билеты в Таллинн на следующий день. Я не сочла нужным сообщать об этом Сальникову, тем более  что поезд отправлялся вечером, и я свободно могла ему днем позвонить. Когда я позвонила ему на следующий день, он сказал, что просит меня позвонить ему еще раз завтра, так как таллиннские следователи сегодня не смогли приехать, они приедут только завтра.

— Они хотят с вами поговорить, — сказал он.

Я снова не сказала ему, что сегодня вечером мы сами уезжаем в Таллинн. Подумала, позвоню ему из Таллинна, а без следователей обойдемся. И мы уехали. Из Таллинна мы с Гришей позвонили сначала Мише. Оксана сказала нам, что она звонила Сальникову, и он вне себя от нашего отъезда, кричал на нее и не верил, что мы на самом деле уехали. Я не придала этому значения и сказала:

— Что это с ним? Сейчас я позвоню ему.

Я позвонила Сальникову. Он ответил криком:

— Где вы находитесь? Откуда вы говорите?

Я сказала:

— Говорю из Таллинна.

— Я не верю.

— Но почему вы уехали, почему?! – кричал он истерически.

— Почему же я не могла уехать? И почему вы так со мной говорите? Что вы устраиваете мне семейную сцену? В чем дело? Вы сказали, чтобы я позвонила вам завтра, и я звоню.

Но он был буквально невменяем. Мы поняли, что наш отъезд причинил ему большую неприятность. Значит, он обещал эстонским следователям, что непременно обеспечит нашу встречу с ними, и попал в неприятное положение. Но позже стало понятно, что это для него было  куда серьезнее, чем просто неприятность.

Вечером того же дня, когда мы звонили из Таллинна Сальникову, мы говорили по телефону с Мишей, и он сказал, что его вызывали на допрос, приезжали за ним на машине прямо на работу. От него они, разумеется, мало что услышали, но во время его допроса он слышал их телефонную беседу с Таллинном, в которой было сказано по поводу нас с Гришей, что нас доставят на допрос. Они были очень злы, что мы снова ускользнули от них.

Когда рано утром раздался наглый трезвон в дверь, мы вспомнили и поняли, что это за нами. Вошли четверо в милицейской форме.

— Проверка паспортов!

Все мы предъявили паспорта. Кроме нас с Гришей всем паспорта вернули, а нам вместо паспортов сунули повестки.

— Поедете с нами, — буркнул старший из них.

Нас привезли на улицу Пикк в следственное управление. В коридоре было пусто, за конторкой у входа девушка в форме о чем-то болтала с другой девушкой. Милиционеры сдали ей наши паспорта и удалились. Мы сказали девушке, что нас привезли на допрос к следователю Киккасу.

Наконец девушка указала нам глазами на вошедшего невзрачного человека невысокого роста, и мы сказали ему, что ждем его. Через несколько минут нам предложили подняться на второй этаж. Следователь настойчиво потребовал, чтобы Гриша вошел первым, а я ждала в коридоре. По-видимому, ему так было велено. Я села возле двери и пыталась что-нибудь услышать. Вначале слышались только тихие голоса, но, вдруг, я услышала, как Гриша повысил голос и потом просто сердито кричал.

Из одной из соседних комнат вышел упитанный молодой человек и победным маршем проследовал в комнату, где шел допрос. Это был такой типичный гебэшный чиновник, что просто удивление брало. Его хотелось поместить на страницы будущего учебника истории, где когда-нибудь будут писать про ГБ. За время Гришиного пребывания у следователя он не менее пяти раз ненадолго входил в эту комнату и выходил из нее. Это была психическая атака на меня и на Гришу. А я сидела и думала, почему это сотрудники еврейского отдела ГБ все такие упитанные – еврейской крови насосались, что ли?

Меня немного беспокоило, что я слышала Гришин голос, потому что он не должен был давать показаний, но успокаивало то, что он кричит на них. Его там продержали долго, но когда затем вошла я, я увидела, что следователь имел вид совершенно измученный. У него все лицо было в поту, крупные капли стекали со лба, вид был несчастный. Я спросила его, какое обвинение предъявлено моему сыну, и он совсем смешался, сказал, что не знает, ему только вчера передали это дело.

— Как же вы собираетесь допрашивать меня, не зная дела? — спросила я.

Он не нашелся что ответить. Я дала ему свое заявление и сказала, что на вопросы следствия отвечать не буду, потому что следствие покрывает ложное обвинение.

Мы вернулись в Москву,  в тот же день вечером к нам пришла Оксана, а затем Таня Эдельштейн. Я рассказывала им о наших хождениях и захотела показать им какую-то бумагу. Я пошла за ней в Сашину комнату, где на полу оставила еще не распакованный чемодан, нагнулась, чтобы его раскрыть, и невольно вскрикнула – я увидела на полу глубокую ямку в пластике – след от ножки платяного шкафа, стоявшего рядом с книжным стеллажом. Мы жили в этой квартире уже десять лет и ни разу не сдвигали этот шкаф с места. Было ясно, что без нас входили в квартиру и сдвинули с места шкаф.

Гриша, Оксана и Таня прибежали на мой возглас, и я показала им этот след. Было непонятно, зачем им понадобилось сдвигать с места этот шкаф, впечатление это произвело тягостное. Наши враги без нас входят в нашу квартиру, ходят там и делают, что хотят. У нас даже нет ощущения дома, стен, которые нас защищают.

Я взяла вьетнамскую метелку, чтобы проверить, не подсунули ли нам еще что-нибудь под стеллаж. Я понимала, что это невероятное предположение, но стеллаж этот вызывал у меня долгое время жуткое чувство, и я не могла находиться в доме, не убедившись, что под ним ничего нет. Я очень удивилась, когда почувствовала, что метелка с трудом входит в щель под стеллажом, куда раньше входила вполне свободно. Ведь Гриша перед нашим отъездом в Таллинн сфотографировал эту метелку, свободно вложенную в щель под стеллажом, как доказательство того, что я могла там убрать и убедиться, что там пусто и что пистолет легко можно было всунуть  в эту щель. Но сейчас эта щель была явно меньше. Метелку я все же туда втолкнула, но, подвигав ею под стеллажом, с ужасом почувствовала, что там что-то есть.

Я позвала Гришу, и мы с ним извлекли из-под стеллажа распорки-клинья, которые были со времени нашего вселения в эту квартиру подбиты нами под ножки стеллажа для того, чтобы он стоял устойчиво, упираясь в потолок. Сейчас эти распорки были выбиты, и, подняв голову, мы увидели, что стеллаж теперь не достает до потолка, на потолке остались следы от стертой побелки. Попробовали его качнуть — он покачнулся.

Картина вырисовывалась стройная. Им нужно было доказать, что пистолет хранился у нас в квартире под этим стеллажом, что подложить его под стеллаж во время обыска было физически невозможно, потому что размеры щели под ним этого не допускали. К тому же мы настойчиво требовали проведения следственного эксперимента. Им было необходимо проникнуть в квартиру без нашего ведома, и выбить клинья-распорки из-под стеллажа для того, чтобы стеллаж опустился, и щель под ним значительно уменьшилась. Для этой цели они подослали псевдоводителя такси с якобы забытой сумочкой на квартиру Райхелей, чтобы убедиться, что мы остались ночевать в Таллине и что можно действовать наверняка. 

12.11.84 телефонная беседа. Миша

Адвокату было сказано, что следствие закончится в 20-х числах. Было написано ряд писем:

От 5 ноября.

Помощнику Генерального Прокурора СССР, привлекая его внимание к факту подлога. Семья требует возбудить уголовное дело по ст. 176 УК РСФСР[3] против лиц, виновных в незаконном лишении А. Холмянского свободы с искусственным созданием против него доказательств обвинения.  Семья настаивает на проведении следственного эксперимента, чтобы выяснить — возможно или нет наклонить стеллаж, чтобы достать из под него предмет размером с пистолет.

От 10 ноября.

…«Из газеты «Известия» от 6 и 7 ноября нам стало известно, что президент Рейган удовлетворил требования Митчела Шнайдера, чтобы прекратить голодовку его и его товарищей. Мы надеемся, что руководители КПСС проявят не меньшую гуманность».

Не из области фактов, а скорее предчувствий. Создается впечатление, что в самые ближайшие дни будут приняты судьбоносные решения…  так что если еще можно на что-то повлиять, то только в самое ближайшее время. Потом может быть уже слишком поздно.

В 20-х числах вся семья и адвокат будут в Таллинне,  где получат возможность ознакомиться с делом. По истечении десяти дней дело будет передано в суд.

 

18.11.84 телефонная беседа. Оксана.

На прошлой неделе в Москву прибыли следователи из Таллинна для проведения дополнительных допросов. Были допрошены почти все те же лица, что и ранее: родители, брат, Баевский, Шифрина, Ратнер и т.д. Теперь фигурируют в деле пистолет и патроны. И большая часть вопросов на допросах была связана именно с этим фактом. Предположительно статья обвинения 218-я. Следователи заявили, что на следующей неделе следствие будет закончено.

Когда родители были в Таллинне, начальник тюрьмы ходил спрашивать Сашу, намерен ли он продолжать голодовку. И получил утвердительный ответ.

Довольно грубо обошлись с родителями в Таллине. Их подняли в 6-30 утра, в чужом городе, и повели на допрос. Они отказались давать показания. На этом власти не успокоились. В пятницу, уже в Москве, за ними снова приехали и увезли на допрос. Обращение было до крайности грубым, их запугивали, но они вновь не дали никаких показаний. В числе прочего маме было сказано, что если они не изменят линию поведения (утверждать о подлоге на обыске) и не перестанут поднимать международную шумиху, то могут потерять и второго сына!

Подобные же угрозы были высказаны в адрес Миши Холмянского, которого увезли утром с работы. Он заявил, что готов дать показания независимым следователям из МВД.

Отношение в Прокуратуре Союза к родителям Холмянского также сильно изменилось к худшему. Не желают разговаривать. Но мать сама звонила Всадникову, который занимался этим делом. С нескрываемой злобой тот сказал: «У нас есть доказательства того, что Александр Холмянский знал, что у него там есть пистолет». Семья очень обеспокоена этим и подозревают, что они подготовили новую фальсификацию или нашли новых лжесвидетелей.

В голодовке протеста и солидарности с Холмянским, Эдельштейном, Беренштейном и Мешем приняло участие 202 человека из 13 городов!

 

3_Yoseph Berenstein

Иосиф Беренштейн

 

Вызов к Кольку:

— Нам стало известно, что вы незаконным путем передали письма своим родственникам на волю. Это грубейшее нарушение. Вы что, не понимаете, что вы находитесь в изоляторе? Вы не понимаете, для чего вас изолировали? Для того, чтобы вы не мешали нормальной работе следствия. Мы вам пошли навстречу, разрешили лежать в дневное время и выдали вам постельные принадлежности. Всего этого я вас лишаю. Из вашего благоустроенного пятого вы переходите в четвертый карцер, а в пятом начинается ремонт.

— Какой еще ремонт? Там все в полном порядке.

— В порядке, в порядке, только ваши коллеги пробили между карцерами щели. Больше этого не будет! Внутри карцера будет сооружена коробка из металлических листов. Ее уж никто не пробьет.

Что ж, разве было не понятно, что эти льготы мне даны только для того, чтобы было чего лишать. Состояние стало хуже. Резко, скачком. Все время чувствую, как учащенный пульс бьет в голове. Внимание рассеивается. Может, я переоценил свои силы? Может, конец гораздо ближе, чем я думал? Но и они заплатят за это высокую цену.

Переводят в четвертый, холодный карцер. Давно не чувствовал такого леденящего холода. К металлическим стенам невозможно даже прикоснуться. Ни одной щели, действительно, не оставлено. Но я не смирюсь, я буду искать щели в двери. Сейчас начну заново уборку. Холодно, отчаянно холодно, никакие упражнения не согревают. Будто сидишь в холодильнике, вымораживает прямо изнутри. Что же будет ночью? Зуб на зуб не попадает. И духота, полная духота.

В обычном карцере камень будто бы «дышит», малая толика воздуха все же просачивается через поры камня, а здесь внутри металлического кожуха, ну совсем, как внутри пластикового пакета. Холодная душегубка. Подохнуть,  да и только. Что ж, чем скорее — тем лучше. Здоровый человек, наверное, стал бы чаще дышать, чтобы согреться, а у меня, как назло, сердцебиение. Да и воздуха нет. Так, надолго меня не хватит. Написать, быстро написать письмо, а вдруг…

Открывается дверь – стоит армянский еврей.

— Подыхаю, холодный карцер, — на одном дыхании произношу я и протягиваю письмо Ане. На этот раз неохотно, но все же берет…

Не проходит и часа, — новая удача: неожиданно раскрывается моя дверь, и мне в руки дают новенькую черную теплую телогрейку.

— Передача от родителей.

Секунда, и я в телогрейке. Боже, кто-нибудь слышал, что в карцере у человека бывает телогрейка? Да еще такая роскошная! Это не телогрейка, а фрак! Где же достали такую красоту? Я оживаю. Оживаю. Я не верю, это ж надо, в тот самый момент, когда мне казалось, что теперь все, кончено… Боже, я бы уже сто раз сломался. Спасибо, что Ты спасаешь меня, и каждый раз даешь мне знак, что есть ашгаха![4]. Значит, не напрасна моя борьба, не напрасна.

Дня три я нежился в телогрейке, пока не появился Литвинов.

— Перейдешь в другой карцер, в третий. Это что у тебя? Это кто разрешил?

Телогрейку конфискуют.

Я стою в коридоре, Литвинов подходит и открывает дверь третьего карцера:

— Заходи сюда!

Я подхожу, и у меня темнеет в глазах. В карцере навалена большая гора дерьма. Смрад стоит неописуемый. Жужжат навозные мухи.

— В такое? Не войду!

— Ты что, приказ не исполняешь? – разъярился Литвинов.

— Да ты что хочешь делай здесь, хоть вешай, хоть убей! Туда не войду. Давай, зови Колька.

Самодур Литвинов не слишком привык, чтобы зэки ему перечили, но мой неожиданный отпор осадил его. Секунду примерялся, но поднять руку на меня не решился. С той же злобой набрасывается на дежурного. Дежурный от неожиданности подскакивает и, как ужаленный, мчится за хозобслугой. Не проходит и пары минут, как прибегают двое зэков из хозяйственной камеры и принимаются неистово драить карцер. Но я долго отказываюсь войти и заставляю перемывать вновь и вновь.

В конце концов, кажется, чисто, чище уже не будет, хотя воняет еще изрядно. Вхожу и долго мою карцер своими руками. Что ж это такое было? Личный каприз Литвинова, очередное его самодурство? Или это с ведома большого начальства? Проверка на «вшивость», так сказать? Не подорвались ли мои душевные силы в процессе голодовки, могу ли я еще сказать «нет»? Если так, то я вышел достойно из этой истории.

Выдергивают на кормление. Сегодня какая-то новая сестра. Грубо всунула зонд, и сразу почувствовал, как что-то задела. Возвращаюсь в карцер. Чувствую, как начинает неметь большой кусок бедра. Неприятное это ощущение — омертвение части собственного тела. И на следующий день не проходит, даже когда покалываю, не чувствую боли. Еще несколько дней проходит, зона постепенно начинает расширяться. Что это? Начало дистрофии, я теряю ногу? А там кто знает, сколько мне вообще осталось.

Два дня в вонючем карцере, и меня переводят в седьмой. Это который уже по счету? Боже, какая жара, какая духота. Что они меня все бросают из карцера в карцер? Приспособление к новому карцеру становится просто мучительным. Казалось бы, подумаешь, какая разница, ан нет, невмоготу. Видимо, когда «нервная энергия» совсем истощена голодовкой и продолжительным стрессом, любая, даже незначительная, адаптация к новым условиям  становится мучительной. Интересно, они это понимают и таким способом оказывают дополнительное давление, или это так, случайно? И может ли происходить что-то случайное здесь со мной?

Когда меня водили к врачу, заметил: появилась новая дежурная, молодая женщина под тридцать, держит за ручку девочку лет восьми. Девочка прижимает к груди большую куклу. Наверное, не с кем было оставить. Увидев ребенка, почувствовал, как откуда-то из самой глубины души поднялась и наполнила все тело волна тепла. Боже, оказывается, существуют на свете не только карцера, тюрьмы и допросы, а еще и дети, куклы…. И подумалось — эта дежурная передаст. И только вошла она ко мне в карцер, молча, без всяких слов, протягиваю ей письмо. В первый момент не поняла, потом отпрянула, покраснела, и, помявшись секунду, взяла.

“Мишуня, дорогой!

Пожалуйста, побереги себя. Учти, что возможны провокации и против тебя. Не было ли обыска у тебя, у Вали Шифриной, еще у кого-нибудь?

Связь, как понимаешь, очень сложна… Будет ли еще оказия, не уверен. На регулярные весточки не рассчитывайте. На сегодняшний день мои возможности исчерпаны. Только чудом, может быть, что-нибудь подвернется. Так что не беспокойтесь.

Чувствую себя на 42-е сутки «голодовки» гораздо лучше, чем это можно было ожидать. Боли в сердце прошли, скачки давления уменьшились, давление в целом приблизилось к норме (падало до 85/60). Сердцебиение, впрочем, сохранилось, хотя и меньше. Ощутимо беспокоит горло, глотка, пищевод и желудок – весь путь, по которому проходит каждый день зонд. Эту процедуру не всегда делают удачно.

Голова ясная. Соображаю нормально. Психологически чувствую себя вполне хорошо. Меня перевели в другой карцер. Вместо холода в предыдущем карцере здесь жара и духота. Духоту переношу плохо. Здесь никогда не проветривается. О прогулках я уж и не говорю.

Они явно чувствуют давление извне. Думаю, что их трясет от одного упоминания моего имени. Дело передано в Прокуратуру Союза. Настроен я очень серьезно, намерен держать голодовку и в случае ухудшения состояния. Толик[5] держал 4 с половиной месяца. Медицинский контроль очень плотный, даже надоедливый. Мой вес 51.5 кг. Уверен, что мы выдержим все испытания и выйдем из них сильнее, чем были! У меня полная уверенность, что, хотя и пассивно, я продолжаю участвовать в большом добром деле. Не беспокойтесь обо мне.

Целую, 24 окт. 84”

А вот как раз подступила моя очередь идти в баню. Выводят-то из карцеров редко, раз в десять дней, а из обычной камеры – раз в неделю. Казалось бы, подумаешь, какая разница эти три дня, а вот нет, семь дней еще можно как-то выдержать, а эти добавочные три дня – очень мучительны. Все тело зудит, чешется, ощущение какой-то гадливости. Казалось бы, уж и так не больно сладко, голодовка да карцер, а все же эти три дня прибавляют какой-то свой особый дополнительный дискомфорт.

Мыться уже стало тяжело. Голова кружится, как бы тут не упасть.

Все труднее сохранять равновесие. Исхудал я уже, конечно, прилично. Все косятся на меня, я и без того худой, а уж теперь и впрямь похож на узника Бухенвальда. Душа толкового, конечно, нет. Из дырок в потолке течет только горячая вода, а где холодная? Все мало-мальски приличные места, конечно, разобрали, пока я медленно-медленно раздеваюсь. Мыла тоже толкового нет, одни обмылки. А времени дают мало, пока приноровишься, уже выгоняют. А вот вытерся и оделся, да одежда пришла теплая из «прожарки», — как заново родился.

Еще вот одна проблема появилась – стрижка ногтей. Ножницы здесь дают идиотские, тупые, только мочалят или рвут ногти. Как другие зэки справляются? А у меня координация движений ухудшается, никак не могу совладать, мучение. Кое-как чего-то обрезал. Обратно в карцер.

Мне кажется, я еще в состоянии наблюдать за собой со стороны. Своего рода эксперимент: мало кто так подолгу голодал, да еще в карцере. Как, интересно, человеческая психика выдерживает это все? Как человек приспосабливается, какие у него внутренние резервы есть, как они мобилизуются?

А вот сплю я просто замечательно. И холодно, и неуютно, как и в первые дни, натянешь на плечи свою тоненькую хлопчатобумажную кофточку, а на теле-то кроме майки ничего и не осталось. Изловчиться надо — в новом карцере рама металлическая другой конструкции, есть еще полоса посредине. Как ни крутись, как ни ляг, все время тело касается этой полосы. А она прямо обжигает холодом. Вот и принимаешь такую позу, в которой, кажется уж никак  отдохнуть нельзя. А вот засыпаю и сплю крепко. Сплю безмятежно, сном младенца, никакие кошмары меня не мучают, ничего. Спасение. Обычный зэк в обычной камере не может таким сном похвастаться.

Координация все ухудшается. Ходить труднее, ноги заплетаются, слабость нарастает. Еще вот, то ли я стал сентиментальным, — то и дело глаза слезятся, просто слезы текут, не поймешь отчего, без всякой разумной причины. Как вот если нормальный человек растрогался бы или умилился, — так слеза навернется. А у меня так все время, только не понятно отчего. Какие-то внутренние регуляторы сбились, тормоза ослабли? На бесконечных встречах Кольк, да и Майборода, смотрят с удивлением на меня. Что это? Распад личности или признак слабости? Может, я близок к срыву? Посильнее надавить на меня, и сломаюсь, уступлю?  И давят вновь и вновь, а я лишь тихо улыбаюсь в ответ.

Тут вот перекрикивались недавно карцерные соседи. Один кричал, что вот я глупости делаю, а сосед мой, в ближайшем карцере, почему-то принялся защищать меня. И я почувствовал вдруг, как горячая волна благодарности охватила меня. Какой родной, какой  понимающий, какой близкий человек. Ну, почти, как брат! Будь мы рядом, бросился бы обнимать его! Был в таком состоянии день, а то и два. Потом начал остывать. Посмотрел на себя со стороны. Помилуйте, ну где же пропорции, что за неадекватная реакция, какая нелепость? Как с собой совладать? И еще: перевод из карцера в карцер оказывается для меня тяжелым, почти мучительным. Поди объясни, казалось бы, почти одинаковые они все, кроме того, что один оббит металлом. Ан нет, все-таки чуть-чуть разнятся, и шконка немножко не такая, и каждый раз я в панике бегу высматривать, где есть какие щели в двери.

Помню, изучали мы когда-то в институте эластичность материалов или что-то вроде того. Объясняли нам, что у каждого материала есть свой «предел текучести». При небольшой нагрузке форма образца не меняется. При увеличении нагрузки, покуда она не превышает «предела текучести», образец выдерживает нагрузку, упруго реагирует, сохраняя эластичность. А при снятии нагрузки форма образца восстанавливается. Но если нагрузка превысит этот предел, тогда даже небольшое дальнейшее увеличение давления приводит к сильному изменению формы. В этом случае говорят, что образец «потек», и тогда даже при снятии нагрузки сохраняется остаточная, необратимая деформация.

Аналогично, наверное, устроен и человек. При небольшой психической нагрузке он справляется, и его поведение не меняется. При увеличении стресса в рамках «предела текучести» человек в состоянии выносить стресс, хотя его поведение меняется. При снятии стресса поведение его возвращается к норме. Если же стресс превышает «предел текучести», то и поведение существенно меняется, становится неадекватным, «ломается» он, теряет контроль над собой, и при снятии давления поведение уже не возвращается к норме, к исходному состоянию.

Как частный случай — реакция на страх, на угрозу. Если удается зародить в человеке страх, то есть вывести его за «предел текучести», достаточно лишь угрозы, чтобы вызывать реакцию бегства и сдачи позиций. На этом и построена система запугивания – найти любой способ поселить в человека страх, а потом как бы апеллировать к нему, угрожать. Это как болезнь, как вирус, которая до конца не проходит и при ослаблении организма вспыхивает с новой силой. А если человек здоров, остался без червоточины, тогда куда как труднее им с ним совладать.

Слух у меня падает, на фоне шума я едва-едва слышу. Зрение тоже падает, хотя не так сильно. А вот зубы ничего, не беспокоят… пока.

Какое отдохновение дает молитва! Стоять мне трудно долго, обычно молюсь, прислонившись к стенке. В последнее время реже удается пользоваться шконкой в дневное время. Мало-помалу мне удается достичь такой глубины, такой концентрации, “каваны”[6] в молитве, каких на воле достичь никогда не удавалось. Жалко только, что календаря у меня нет, не знаю, когда какие праздники, когда нужно читать праздничную молитву. Ведь есть же куски, которые я помню на память.

— Литвинов! Литвинов! — прерываются мои мысли выкриками из соседнего карцера:

— Ли-тви-нов! Ли-тви-нов! — снова начинает скандировать молодежь.

— Ну, чего вам? – появляется недовольный Литвинов.

— Подь сюда поближе, — зовет одна из девиц.

— Ну. Чего тебе?

— Литвинов, а ведь мы все уйдем отсюда, а ты-то останешься. Ты-то здесь пожизненно, Литвинов, п-о-ж-и-з-н-е-н-н-о!

Ну, до чего ж она права, — думаю, — ведь, действительно, человек сам себя посадил в тюрьму на всю жизнь.

Как в воду глядела, весь следующий день, пятого ноября, слышны тяжелые шаги по коридору и скрежет засовов в соседних карцерах. А к вечеру становится совсем тихо. Видимо, к ноябрьским праздникам седьмого и восьмого власти освобождают карцера. Счастливые мои бывшие соседи возвращаются в свои родные камеры. Наступает полная тишина. Видимо, я один. Боже, как я наслаждаюсь тишиной! Как хорошо без этих животных криков! Кажется, можно достичь какого-то возвышения, утонченности, никакая гадость ко мне не липнет. Кажется, мне еще далеко до «порога текучести».

Не успел похвалить себя, как внезапно подкатывает что-то черное, становится плохо, охватывает приступ отчаяния, будто падаю в какую-то бездну. Все черным — черно вокруг, беспросветно, душно. Хочется вырваться из этого каменного мешка, разметать все, сломать, сокрушить и вырваться на волю. Не могу сидеть, я должен сделать что-то, предпринять, биться, биться головой об эту стенку.

Со страшной силой цепляюсь в пристегнутую к стене шконку. Изо всех сил пытаюсь вытащить ее, до крови срывая ногти. Вдавливаю руку в шершавую поверхность камня. Тупая сила безучастных каменных стен заставляет содрогнуться. Как отрешенно взирают они на меня. Боже! Биться! Биться головой об стену! Унять боль души, отвлечь ее, перебить другой болью! Что есть силы, бью кулаками по этим толстым стенам, кричу, что есть мочи:

— А-а-а-а!

Боже, куда броситься? Ощупываю себя. Что на мне есть? Вот расческа, разламываю ее на куски в исступлении, все более мелкие кусочки, еще более мелкие. Достаю из тайника припасенные спички, поджигаю кусочки расчески. Идет едкий дым, воцаряется жуткая вонь, которая потом долго стоит в камере. Но вот как-то отпускает, отпускает… приступ уходит, отчаяние сменяется странным чувством облегчения.

Совершенно обессиленный, пристраиваюсь в нечеловеческой позе на этом металлическом полутабурете, который стоит неведомо для чего под шконкой. Стою так долго-долго, пока не начинается ломота во всем теле.

Но вот я слышу скрежет: кого-то нового бросили в карцер. Наверное, выкинул что-нибудь из ряда вон выходящее. Похоже, в один из первых карцеров с той, дальней стороны. Новенький немедленно принялся выкликать:

— Кто еще есть в карцерах?

По тюремным правилам надо обязательно ответить, но я позволяю себе проигнорировать. Какой с меня спрос? Я совсем без сил. Да и неохота вступать в объяснения. К тому же тяжело мне так громко говорить, чтобы было расслышали в дальнем карцере. Так и сижу, отмалчиваюсь до следующего дня.

Но вот приходят за мной, раздается скрежет замков, меня выводят на очередное, так сказать, кормление. Недолгая процедура закончена, меня возвращают на место. Снова громкий скрежет замков и щеколд, я внутри. Но теперь новенький знает, что кто-то еще есть в карцерах. Волей-неволей отвечаю ему. Но тихо, скупо, — ему, конечно, плохо слышно.

— Земеля, — кричит он мне, — базарь голоснее.

Вспоминаю, как в «Маугли» медведь Балу учил Маугли, что когда встречаешь в джунглях незнакомого зверя, нужно его приветствовать по определенной форме, сказав волшебное слово джунглей: «Мы с тобой одной крови, ты и я». Киплинг, конечно, гений. Откуда он мог знать, что тюрьма — тоже джунгли, и здесь есть тоже своя формула приветствия? «Земляк» — это и есть волшебное слово. Сосед, наверное, хотел выразить дружеские чувства, поэтому из «земляка» получилось «земеля». Вот это русский язык!

Наступает следующий день. Очередное кормление. За мной приходит сестра, никаких дежурных тюремщиков, никого, кроме нее. Видимо, в праздники работают в минимальном составе. Сестра закрывает дверь, и неожиданно вместо зонда ставит передо мной тарелочку со смесью, которую должны были мне вливать через зонд.

— Ешь, — говорит тоном гипнотизера, — ешь!

Я смотрю на нее в немом изумлении, не в силах выдавить ни слова. Застала меня врасплох.

— Если боишься меня, я уйду. Не бойся, никто не узнает, ешь быстро!

Неожиданно для самого себя хватаю и залпом выпиваю всю тарелку. Блаженное тепло расплывается по всему телу. Какое-то давно забытое ощущение удовлетворения и даже сытости охватывает меня. Сейчас бы только поскорее добраться до карцера и лечь. Сегодня никто не поднял мою шконку. Приходит дежурный, и я «дома». Боже, какой контраст с тем настроением, которое было только вчера. Засыпаю с ощущением райского блаженства.

Просыпаюсь посреди ночи, острой иглой пронзает страх. Стыдно, Боже, стыдно, какую слабину я дал, не выдержал. А что, если она напишет в моей медицинской карте, что я начал принимать пищу?! Вся моя голодовка пойдет насмарку! Боже, как же я не удержался! Какой слабак! Чувство горечи и отчаяния вновь захлестнуло меня.

Сразу после ноябрьских праздников меня вызывает Чикаренко и сообщает результаты проведенных экспертиз: баллистической и дактилоскопической. Дактилоскопическая экспертиза установила, что годных для идентификации отпечатков пальцев на пистолете нет. Вот это да! Вот это новость! Я все время ждал, уверен был, что они придут и скажут, что есть, что подделали, что сфабриковали мои отпечатки пальцев. Значит, никто из гебэшных чиновников не взял на себя смелость! Случайно ли это? Зачем же тогда они его подбрасывали? Значит, вначале был один расклад, а потом оказалось, что они не могут выполнить первоначальный замысел. Они наверняка хотели доказать, что есть мои отпечатки пальцев. И не смогли? А что это может быть? Голодовка и международное давление? Ага…

— Баллистическая экспертиза, — прерывает мои мысли Чикаренко, — установила, что пистолет боеспособен. Из сорока одного патрона тридцать девять годны к стрельбе. Из пистолета стреляли, но когда это было в последний раз, установить нельзя.

Да, я понимаю, что вы хотите сказать. Вы хотите сказать, что из этого пистолета могли десять раз стрелять и совершить десять разных преступлений, и все эти десять вы могли бы повесить на меня. Понимаю. Ну, нет, теперь вы уже  не пойдете на это, раз вы побоялись сфальсифицировать отпечатки пальцев. Значит, я действительно перехватил инициативу. Значит, работает!

Раз у них не получилось с отпечатками пальцев, они, наверное, постараются компенсировать это чем-нибудь другим. Сейчас, наверное, каток давления давит, подминает, ломает кости моим друзьям и близким. Почти физически чувствую, как их терзают и  запугивают. Из них пытаются выдавить угодные властям показания.

Следствие достигло кульминации, КГБ нужно подготовить как можно более убедительное обвинительное заключение.

Дай Бог мне самому силы все это выдержать. Мне кажется, я уже на грани «предела текучести». Уже несколько раз казалось: мои силы исчерпаны, не могу больше. Но каждый раз что-то случалось, что давало мне новые силы. То после бесконечных вызовов к Кольку и Майбороде становилось понятно, что до чертиков тяжела им моя голодовка. То удавалось передать письмо, то «подгоняли» что-то неожиданно. Я знаю, уже много раз, много раз меня вызволяли, иначе бы не выдержал. Знаю: то, куда я добрался, многократно превосходит пределы моих личных физических и духовных сил. Это не моя заслуга. Мне помогают сверху… Я знаю, я благодарен, я ценю! Как сказал Фрейд: «Люди сильны до тех пор, пока они отстаивают сильную идею».

Мама:

Звонил Сальников в Москве. Он так обвинял меня,  я выслушала от него такие упреки, такие крики! Странно было слышать подобное от чиновника высокого ранга.  Это можно ожидать услышать от близкого человека, которому ты неожиданно причинил неприятность. Но ему было плохо, он совершенно не владел собой. Я сказала, что так вышло случайно, и что в наши намерения не входило причинять лично ему какие-либо неприятности. И это было истинной правдой. Уничтожать даже врага своего не такое уж приятное занятие. Мы никогда этим специально не занимались, лишь сами защищались от врагов.  Но ему были безразличны наши намерения. Мы причинили ему неприятность, а он привык к своей защищенности, он привык, что это он распоряжается благополучием людей. И вдруг получить неприятность от тех, кто, собственно, являлся его и их жертвами!

Похоже, что его карьера крупно пострадала. Наше дело передали другому прокурору, настоящему ничтожеству по фамилии Заможкин. Сальникова, постаревшего, с опущенными плечами и старческой походкой, мы видели позже в прокуратуре, когда Саша был уже в лагере, и мы приходили хлопотать о свидании с ним.

Почему-то очень трудно открывать глаза. А откроешь, трудно держать их открытыми. На этих встречах с Майбородой и Кольком уже сижу с закрытыми глазами, раздражает яркий свет. Мысли уносит, трудно сосредоточиться. То ли бодрствую, то ли нахожусь в полудреме. Яркие видения проносятся через мое сознание. Одолевают галлюцинации, будто слышу голоса, запахи. Вижу, явственно вижу еду, отламываю кусочек, смакую, смакую. Потом, будто, набрасываюсь и все равно смакую, смакую. Надо же, есть слово “вкушение”, а есть “предвкушение”. И раз за разом, бесконечными днями я будто бы ем и не ем, страдания на время притупляются, и приходит ко мне какое-то странное непонятное удовлетворение, сродни сытости.

Поток сознания приносит образы красивых женщин. Будто чередой все обольстительницы мира пришли ко мне, дотрагиваются легким прикосновением и исчезают. Мне не нужны все. Видения интимной близости, явственно, со всеми подробностями и ощущениями охватывают меня. И точно также, как я «вкушал» еду, так я проникаю в сокровенное, бесконечное, раз за разом. Боль притупляется, и странное чувство удовлетворения охватывает меня.

Мне представляется, что я — царь Давид, воитель и поэт в одном лице. Я бесконечными часами веду его войны и сочиняю псалмы. А вот я — Александр Македонский, покоряющий народы и строящий империю. А вот я — Наполеон перед Ватерлоо. Боже, это буйная фантазия так разыгралась, спасительная фантазия. Ибо каждый новый час, который я выиграл у них, это — победа! Как взбираешься на гору, еще шажок и еще шажок. Кто бы мог подумать, что существуют такие умозрительные удовольствия.

Иногда предвкушение удовольствия ценнее, чем само удовольствие. Когда мечтаешь о чем-то долго и воображаешь себе, как это будет, когда сбудется мечта. Но в реальности, когда, наконец, получаешь то, о чем долго мечтал, — как мимолетно удовлетворение! Как быстро уходит острота чувств, как быстро приедается, еще недавно такое желанное… Так что предвкушение подчас ценнее, чем реальная вещь. Воображаемое удовольствие почти равно реальному, только более утонченное, рафинированное, возвышенное. Я вполне могу этим удовлетвориться. Во всяком случае, надолго. Как писал Мальбим[7]: «До изгнания из Рая человек отождествлял себя со своим духом, после изгнания он стал отождествлять себя со своим телом».

Интересно следить, как постепенно отмирают желания. Хотя чувство голода-то вряд ли отомрет. Иссушаешь себя по кусочкам, жертвуешь. Но не всем сразу, как обычно в порыве, и так легче, — а как китайская пытка, капля за каплей. Убиваешь в себе, нет, не дух, — тело. Такая жертвенность выше, она труднее, не всем доступна.

У меня не было выхода, я обязан был перехватить инициативу. Даже если сгноят здесь, даже если больше не увижу света дня. Да, я готов стать удобрением, пожертвовать собой. Не могу позволить им запугивать, не могу позволить им говорить, что, якобы, мы под видом преподавания иврита готовили преступников и террористов, хранили оружие и упражнялись с ним. Это нужно пресечь в корне.

Нет, не позволю им устроить показательный процесс! Удовольствия вы не получите. Проклянете день, когда подняли руку на меня и на мой проект!

Протянуть бы еще час… Каждый час, пока я не сдался, это победа!

Слава Богу, я вырастил превосходных помощников: Довчик Конторер и Зеэв Гейзель продолжат дело после меня.

Вызов к Кольку.

— Ради чего вам все это нужно? Вы же умный человек, ну чего вы добьетесь? И вообще, заблуждение все это, национальная ограниченность. Чем больше смешанных браков, тем лучше. Вот я, например, эстонец, женат на украинке, живем душа в душу. Я очень привязался к украинской кухне, люблю украинский борщ.

Я только беззвучно улыбаюсь в ответ. То, что ты говоришь, господин Кольк, это не ново. Среди евреев тоже во всех поколениях были ассимиляторы. Кто призывал физически пережениться на нееврейках, а кто — духовно перестать быть самим собой, отречься от самобытности. Это характерно для советской системы, которая ненавидит самобытность и уникальность и стремится всех стричь под одну гребенку. Чтоб все вели себя одинаково, думали одинаково, выглядели одинаково и по сути стали одинаковыми. Как объяснить всем ассимиляторам — в том-то вся и прелесть, что люди не похожи друг на друга.

Да, мы, в конечном счете, состоим из одних и тех же молекул, но если всех сводить только к этим молекулам, так низведешь и духовное величие, и человеческие страсти, и веру, и вдохновение. Все равно, что взять уникальное произведение искусства — греческую амфору — разбить ее на мелкие кусочки, измельчить и, в конечном счете, получить молекулы. Как превратить алмаз в его составляющую — углерод. Народы созданы самобытными, каждый несет что-то свое и должен развивать в себе неповторимое.

А уж еврейский народ и подавно ни на какие другие не похож. Будь он похож на другие народы и живи по обычным законам истории, и следа бы от него не осталось! Значит, важна наша уникальность. Если перемешать середняка с гением, ничего хорошего из этого не получится. Мы, евреи, не только живем вопреки законам истории. На моей личной памяти и на памяти двух-трех предыдущих поколений уже случилось столько необъяснимых чудес! Как это: часть народа вдруг перешла на язык, которым две тысячи лет никто не пользовался как разговорным. Есть ли еще такие примеры?

А как после двух тысяч лет изгнания возникло на пустом месте государство, которое пытались растоптать огромные по площади и по населению, богатые нефтью арабские страны, а с ними весь мусульманский мир? И с ними еще почти все Движение Неприсоединения, и кто только не пытался! И не могут.

А разве в наше время не появились дерзкие смельчаки, участники “самолетного дела”…  и ведь открылись в результате ворота алии! Горстка смельчаков вынудила сверхдержаву сделать то, чего она не хотела. Разве это не чудо? Я-то хорошо помню, как было до того. Не забудьте, сверхдержава – страна, которая не боялась ничего, ни от кого не зависела. Меньше всего ей хотелось сделать что-нибудь для евреев и еврейского государства, а пришлось. Я — живой свидетель чудес; дай Бог, чтобы на этом не кончилась эпоха чудес.

Последнее время участились вызовы к врачам. К туповатому тюремному доктору Макарычеву присоединилась пожилая еврейская тетенька-врач по фамилии Виленская в солидном звании подполковника. Интересно, ее привели, чтобы размягчить меня, поскольку знают, что я прохожу по еврейской тематике?

— Александр Григорьевич, вы подрываете свое здоровье. Вы же разумный взрослый человек, должны понимать к чему это все приведет. При таком образе жизни все системы работают ненормально.

Ваше давление упало до девяноста на шестьдесят. Развивается прогрессирующая сердечная недостаточность. Уже было несколько моментов, когда давление падало еще ниже. Вы уже очень близко подошли к опасной черте. Дальше начинаются необратимые процессы – дистрофия и все прочее. Представьте даже маловероятную ситуацию, что ваши требования будут удовлетворены полностью или частично, вы же выйдете калекой. Стоит это того?

Снова вызов к Чикаренко:

— Александр Григорьевич, я уже в который раз обращаюсь к вам с тем же вопросом: с какой целью вы хранили оружие, боеприпасы и антисоветскую литературу в своей квартире? Кто вам дал эти предметы, когда и при каких обстоятельствах? И что же привело вас всех, жителей разных городов, в Эстонию? Это что, ваш “Всесоюзный ульпан”?

— Я вам снова отвечаю: не хранил, не имел и не имею ни пистолета, ни патронов, ни антисоветской литературы. Я категорически отрицаю какое-либо отношение к этим предметам. Эти предметы либо были подложены во время обыска, либо в тот период, когда я уже не проживал в квартире.

— Александр Григорьевич, мне кажется, что вы уже должны были все себе уяснить. Голодовка ваша бессмысленна, я бы даже сказал, неумна. Вы мучаете только себя да своих близких. Мне кажется, что вы должны понимать: ваше положение и без всякой голодовки достаточно серьезное, уж не стоило бы усугублять. Вы ведь уже, наверное, познакомились с Уголовным кодексом? Знаете, какова ответственность по этим статьям? Вы легко можете получить пять -семь лет, не считая высылки. Стоило бы сотрудничать со следствием, тогда у вас появятся какие-то шансы. А так… Вы же сами все понимаете. Вы человек очень заметный в еврейских кругах. И, соответственно, будет очень крупный, заметный, я бы даже сказал, показательный процесс. Так что делайте из этого выводы.

— Мне кажется, что моя голодовка является однозначным ответом на все ваши вопросы и угрозы. Вы офицер такого высокого ранга на такой большой должности. Наверное, человек с большим опытом. Вы уже должны были удостовериться, что время угроз прошло.

Вызов к Майбороде. Сегодня что-то особенно трудно идти через всю тюрьму. Едва-едва дополз, запыхался. Как никогда тяжело идти по лестницам. Вхожу в кабинет: Майборода, Кольк и еще четыре незнакомых мне человека. Неплохая компания пришла пообщаться с рядовым уголовником. Двое из незнакомцев держатся как высокие чины, наверное, пришли на меня посмотреть поближе. Майборода начинает, а один так и впился в меня глазами. Это, наверное, психолог или что-то в этом роде. У меня, как всегда, глаза едва открываются, и текут слезы, неприятно. Последний, шестой, видимо медик. Подошел ко мне поближе, стал принюхиваться, проверяет, есть ли у меня характерный для голодающих запах изо рта. Услышав запах, удалился и больше уж не вступал в беседу.

Майборода:

— Александр Григорьевич, когда же вы образумитесь? Я, честное слово, думал о вас лучше. Вы только усугубляете свое положение. Мы же вам разъясняли: поведение подследственного играет большую роль в назначении приговора. Суд всегда принимает это во внимание. А вы продолжаете злостное нарушение режима, общественного порядка. У вас нет даже признаков раскаяния, вы ведете себя просто вызывающе. Вы понимаете, к чему это приведет? Вы получите максимальные сроки по всем статьям. Пожалейте своих родителей, их даже свидания с сыном лишили по вашей вине.

Открываю глаза, все пристально смотрят на меня. Как неприятно, что я не могу удержать слезы, глаза все время слезятся. Им, наверняка, кажется, что это признак слабости или распада личности.

— Не будьте таким наивным. Вы не первый голодающий и не десятый. Знаете, сколько стоит эта тюрьма? Со времен Екатерины. Представляете, сколько здесь попыток голодания было? И никто ничего не добился. Но свести себя в могилу вы как раз вполне можете. Если вы будете продолжать, то это будет единственным результатом, и будет с гарантией, здесь же вас и похоронят. Даже имени вашего не будет на могилке, один только номер. Такие правила захоронения на тюремном кладбище. Вам не жалко родителей? Какой же вы эгоист, да вы их просто убиваете.

Даже если вы считаете, что с вами поступили несправедливо, вы вправе протестовать, жаловаться. Получите ручку, бумагу, есть вышестоящие инстанции, прокурор по надзору, но действовать надо цивилизованно. Послушайте моего совета. Тогда суд может принять во внимание ваши доводы. Мы напишем рекомендации.

Я безмолвно улыбаюсь. Мне кажется, моя тихая улыбка бесит их больше всего на свете.

Ночь. Холодная темень отчаяния предательски заползает в сердце. Ну скажите на милость, почему появление кризисов «пилообразно»: то прихватит – нет сил выносить, то вдруг отпускает и оказывается, что можешь тянуть еще?

Я с трудом заползаю на шконку, прижимаюсь лицом к этим выщербленным доскам, стараюсь устроиться так, чтобы ноги не касались поперечной железяки, которая просто обжигает ночью. Еще раз устраиваюсь поудобнее, укрываюсь тоненькой рубашонкой, которую, как всегда, использую вместо одеяла. Ерзаю, чтобы устроиться поудобнее, ощущаю щекой шершавые, почти неструганные доски и думаю в который уже раз: неужели это все когда-нибудь кончится? Неужели кончится? И вместо досок я прижмусь щекой к собственной подушке у себя дома?

Еще очень раздражает постоянный свет. Хорошо, что у меня часто есть с собой носовой платок. Когда очередной платок забирают, мне подгоняют следующий. Сворачиваю его в несколько раз и кладу на глаза — хорошо защищает от этого безучастного раздражающего света. И проваливаюсь в сон. Кто поверит — ни кошмаров, ни даже плохих снов, ни просто беспокойства за свою судьбу. Сплю, как младенец.

Пробуждаться становится все труднее и труднее. Пять утра, кажется, еще середина ночи. Да, резко, грубо возвращаешься к той ужасной действительности, от которой, кажется, мгновение назад ускользнул. Начинаешь ощущать промерзшее тело. Нет сил голову поднять от шконки. Тем более встать и молиться. Весь согнувшись, с трудом слезаю со шконки. Задыхаясь, пытаюсь примоститься на этом идиотском стуле, одно издевательство.

Этот бесконечный, бесконечный сильный свет, который никогда не выключается в карцере! Почему-то сегодня он особенно меня раздражает. Будто лишает тебя твоего частного закутка, какой-то малой окрестности, в которую никто другой не вправе проникнуть. А здесь — на тебе, пожалуйста, освещают тебя и днем, и ночью, чтоб удобно было тюремщикам лицезреть, как ты здесь мучаешься. Да яркий какой, режет в глазах.

И вдруг — темнота, ни с того ни с сего, просто темнота. Да  еще какая темнота! Нет, это не темнота, которую помню по воле, когда даже в самый темный день есть какой-то свет, луна, фонари. А здесь не видно ни зги, ровным счетом ничего. Я не вижу собственной руки. Форменная тьма египетская! Боже, какое наслаждение, какой подарок! Открываю глаза, будто какой-то уют заполняет мой карцер. Кто бы мог подумать! Вот теперь меня никто не видит, теперь я наедине с самим собой.

В коридоре слышны торопливые шаги, возбужденные голоса, видимо, вся тюрьма погрузилась во тьму. Кажется, мои соседи по карцерам не разделяют мою радость. Слышны их тревожные голоса, они перекрикиваются. Что это – люди боятся темноты или опасаются, что под покровом тьмы начнут нас выводить и расстреливать, сымитировав попытку к бегству?

Какое редкое удовольствие я получил! Вообще, что такое удовольствие? Почему иногда получаешь больше удовольствия, иногда меньше удовольствия, отчего это зависит? Пожалуй, есть ответ. Если отвлечься от приятности или неприятности ситуации, остальное зависит от того, как настроился. От соотношения  ожидаемого и полученного. Если ожидал чего-то хорошего, а получил меньше, наступает разочарование; если ожидал что-то, и получил то же, что ожидал, удовольствия нет; а если настроился на плохое, а получил хорошее, то получаешь удовольствие. И чем больше отношение полученного к ожидавшемуся, тем больше удовольствие.

И еще мысли возвращают меня к Ане, Ане Ерухимович. Ее изящная фигурка с длинными волосами нередко возникает, будто проявляется из глубины, из подсознания, словно она все время находится там. А ведь мы ничего не обсуждали с ней перед моим отъездом. Но когда Фастов спросил, есть ли у меня девушка, я немедленно, не задумываясь, ответил: да. И в двух письмах, которые я отправил ей из карцера, ни слова нет ни о чем другом, кроме моих проблем. Да и кто я вообще сегодня? Полужилец на этом свете с большим сроком в конце длинного туннеля мучений. Лучше гнать от себя этот образ: так, наверное, будет лучше и ей, и мне.

Да, я веду себя достойно, они не смогут говорить, что все евреи — трусы. Да, я горжусь тем, что смог выстоять. Я войду в еврейскую историю, обо мне напишут в учебниках. Впрочем, нет, я не герой, просто это чувство сильнее меня, я их так ненавижу. Я просто не в состоянии дать им развалить мое детище, мой проект, все дорогое, что создал и пестовал на протяжении этих долгих четырех лет. Боже, зачем Ты остановил меня на полном скаку, ведь я действовал ради Тебя, ради Твоего народа, ради всех тех ценностей, которые Ты провозгласил. Почему же, почему Ты не дал мне довести мой проект до какого-нибудь устойчивого положения, когда города могли бы существовать автономно?

Охватывает полузабытье, мысли уносятся, трудно сосредоточиться. Да, я готов к самопожертвованию, готов стать удобрением, пусть на моих костях все вырастет. И даже если никто не вспомнит обо мне, ОН, который все видит и все знает, Он-то знает, чего мне это стоило, и на что я пошел. Я не первый — сколько безвестных евреев на протяжении истории жертвовали собою ради освящения Имени, это называется “Кидуш ха-Шем”, только бы моя жертва не была напрасной!

Но пусть и им придется заплатить высокую цену. Прокляни же СССР, пусть воздастся им за наши страдания, низведи их, лиши их силы, пусть никогда не смогут вредить евреям и угрожать Израилю. Пусть развалятся они на кусочки! Выдай им как мера за меру! Они относились к евреям как к рабам, как к минеральным ресурсам, вроде нефти и газа, как к тварям бессловесным, беззащитным, которых надо эксплуатировать на благо страны. Не допусти этого больше. Боже, милосердный, услышь мою молитву! Открой врата этой страны, выведи народ Твой из Красного Египта[8].

Исполни, наконец, пророчество Иеремии[9]: «И вот я приведу их из страны северной и соберу их от края земли и до края земли, среди них слепой и хромой, беременная и роженица, вместе великое множество возвратится сюда. С плачем придут они… ибо стал я отцом Исраэлю, и Эфраим  — первенец мой».

Открой же ворота настежь, да так, как не было еще вовеки, сотвори чудо и поставь на колени сверхдержаву. Верни в еврейские сердца еврейский дух и выведи их, как Ты вывел наших отцов из Египта. Если выживу, изменю себе имя. Или лучше нет — добавлю себе имя Эфраим от корня «при» — плод: и как символ десяти утерянных колен Израилевых, и, как в пророчестве, символ всего народа. Ведь и нас, cоветское еврейство – «еврейство молчания» уже тоже воспринимали как своего рода потерянные колена.

Появляется дежурный и отводит меня вниз, в подвал для допросов. Но следователя не видно. Вместо него ко мне навстречу выходит молодой симпатичный человек и с нескрываемым любопытством разглядывает меня.

— Меня зовут Март Раск, — говорит, — я ваш адвокат. Я буду вас защищать.

Защищать? Как резануло это давно забытое слово! Мне как-то даже не приходило в голову, что кто-то здесь захочет меня защищать. Где-то там, на воле, за этими толстыми неживыми стенами, — но там — другой мир, будто бы реальный и все же не совсем. А здесь, прямо здесь увидеть воочию? Волна тепла охватила меня, слезы покатились из глаз.

Мы усаживаемся. Раск прекрасно понимает, как и я, что здесь все прослушивается. Без всяких слов он вынимает и передает мне записку от Миши. Да, несомненно, это Мишин почерк, я узнаю его. Миша пишет, что, действительно, этот человек представляет нас, это не провокация. Говоря что-то малозначимое, Раск вынимает и передает мне Мишино письмо.

Я рассказываю ему вкратце о допросах, о своем самочувствии, а он буквально «ест меня глазами», видимо пытаясь запечатлеть в памяти все подробности моего вида. Он ведь единственный свидетель, который видит меня воочию и должен передать моим близким и всему миру, что я жив, что меня не сломили, что я продолжаю бороться. О деле моем мы говорим лишь для проформы – оба понимаем, что каждое наше слово, сказанное вслух, станет известно следствию.

— К сожалению, мы многого не успели сегодня, ваше дело весьма непростое, мне придется прийти завтра для продолжения беседы — говорит Раск, делая мне знак, чтобы я приготовил свое письмо для родных, которое он в нарушение всех инструкций передаст на волю.

В состоянии, близком к эйфории, я возвращаюсь в свой карцер. И вот я читаю письмо, написанное Мишиной рукой. И слезы, слезы ручьем текут из моих глаз: Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь Вселенной, который даровал нам жизнь, и поддержал нас, и дал дожить нам до этого времени.

 

6_2

Демонстрация в Нью-Йорке  в поддержку советских евреев

 

5_Parody N-Y Rally

Нью-Йорк.
Пародия на мавзолей, в котором «похоронена» свобода

 

Я беру ручку и неспешно пишу обстоятельный ответ:

“Я получил огромное удовлетворение оттого, что изоляция, наконец-то, прервана. Это ощущение невозможно выразить словами. Хотя я чувствовал себя твердо и раньше, — но это совсем иное. Я ожидал волну репрессий в стране и успешную кампанию в мою поддержку в мире. И то, и другое превзошло все мои ожидания. Безумно счастлив был узнать о масштабах кампании  поддержки. Был растроган до слез новостями о массовых голодовках солидарности, о протестах и о том, что у меня есть квартира в Израиле. Плакал от счастья! Я надеюсь, что наша борьба поможет достичь несколько целей:

1. Разбудить и расшевелить, хоть на время, евреев Запада и Израиля. В какой-то мере это должно стимулировать интерес и сопереживание с еврейскими проблемами в целом. Может быть, кто-то почувствует потребность жить еврейской жизнью, кого-то спасем от ассимиляции, кого-то подвигнем учиться, кого-то помогать, а кого-то — ехать в Израиль. Для евреев Израиля полезно отвлечься от Ливана, инфляции и забастовок. Кроме того, во всей этой совместной борьбе есть большое объединяющее начало. Само по себе, все это не менее важно, чем то дело, которое мы делали все эти годы.

2. Алия из Союза и облегчение еврейской жизни внутри страны. Я хотел бы, чтобы кампания шла не только в защиту конкретных узников Сиона, а в целом. Желательно, чтобы подавалась проблема преследований, как составная часть чего-то большего. Нужно сильно давить на «открывание дверей».

3. Личное освобождение.  Не сомневаюсь, что лично я выйду на свободу, если буду держать голодовку достаточно долго.

Разве это не чудо? Только слепец не увидит здесь чуда, только толстокожий не поймет, что происходит нечто невозможное и неправдоподобное. Мы полностью захватили инициативу и бьем их больно, больно. Уже, небось, пожалели стократ, что подняли на меня руку. А они – это кто? Сверхдержава, которая простирается на бесконечных просторах и имеет все мыслимые природные богатства и покорный народ. И, казалось бы, ничего на свете не боится. А я у них в руках, сижу в карцере, и, казалось бы, все, что им хочется, они могут сделать со мной, властвовать надо мной. И вот, смотрите, что происходит на самом деле. Разве это не чудо?

Мои дорогие, я хотел вам сказать, что я уже в новом карцере №7 (счастливое число) — подремонтированном, сухом, прекрасно отапливаемом помещении. Здесь очень чисто, я вытираю и убираю. Все системы, включая сердце и пищеварение, работают хорошо, хоть я сильно похудел и давление низкое. Никакого голода я совершенно не чувствую. «Голодовку» намерен продолжать еще очень долго. Только она дает шансы на перемены к  лучшему. Каждый день моей голодовки имеет для нас всех огромное значение. Мне, кажется, никогда в жизни не удавалось так легко приносить пользу своим и наносить удары врагам. При прекращении голодовки интерес к нашим проблемам быстро и бесповоротно исчезнет. За все тяготы воздастся сторицей. Я оптимист и верю в чудеса!

02.12.84 телефонная беседа. Михаил Холмянский:

Срок дознания продлен до 14 дек. Новое продление срока оценивают как вмешательство высокого начальства, и это хороший признак.

Мать Александра Холмянского получила письмо от высокопоставленного чиновника из Прокуратуры СССР (от 28 ноября). В содержании письма нет чего-либо существенного, но сам факт положительный — ибо письмо подписано на очень высоком уровне (Негода).

Большую тревогу вызывает состояние здоровья Саши, особенно поскольку они изменили стиль ответов. Раньше говорили: состояние приемлемое, а теперь говорят: нет опасности для жизни.

 

6_JP_English Bishop 07.12.84

Английский епископ
поддерживает арестованного советского еврея

 

Вызов к Чикаренко:

— Александр Григорьевич, я уполномочен вам заявить, что следствие завершено, дело закрыто. По закону вы можете ознакомиться с делом. Сегодня одиннадцатое декабря, у вас есть неделя до восемнадцатого. Ознакомление будет проходить здесь, в этой комнате, вас будут сюда приводить, и вы будете здесь находиться столько часов, сколько вам нужно. Скоро будет предъявлено обвинительное заключение, и далее дело передадут в суд. Вашему защитнику тоже предоставлена возможность ознакомиться с делом.

Вот передо мной два толстых тома моего дела. Не без содрогания открываю. Все одиннадцать человек были допрошены на предмет, видели ли они оружие и боеприпасы, и разбираюсь ли я в этом. Все одиннадцать ответили отрицательно. Представляю, как на них страшно давили. Ясно, ведь их вызывали не для того, чтобы помочь защите.

О-го-го! А вот показания моих бывших соседей по камере. Фастов со своей «восьмерой на ушах» и Кальм, получивший одиннадцать лет.

Вот Фастов: “Холмянский много говорил про оружие, особенно в связи с событиями в Ливане; массу информации помнит наизусть. Сравнивал «узи» с «калашниковым»; говорил, что на манер западных стран нужно разрешить  держать оружие дома. Интересовался ответственностью за хранение оружия”. Кальм: “По собственным словам Холмянского, он — антисоветчик”.

Вот они, подсадные утки! А ведь я каждое слово контролировал. Вроде все знал и понимал, а все равно какая-то горечь охватила меня. Противно.

Вот показания понятых. Девятко и Попов:

1) между полом и нижней частью стеллажа зазор в два сантиметра по всей его ширине. Брыксин-де замерял линейкой. Они хотят сказать, что во время обыска невозможно было подбросить пистолет и патроны под шкаф.

2) Когда наклоняли шкаф, щель под днищем увеличивалась.

Боже, как увеличивалась? Ничего не понимаю: она должна уменьшаться, если наклоняют шкаф. Во-первых, шкаф невозможно наклонить, он стоит на распорках и упирается в потолок, я это отчетливо помню. Да если бы и можно было наклонить, книги посыпались бы. Но как же щель-то может увеличиться?

Прошиб холодный пот, я из-за голодовки, наверное, повредился в сознании. Ведь понятые, они же студенты МИФИ, Инженерно-физического института, они не могут так ошибаться. Значит, у меня что-то с сознанием.

Вот взял, поставил руки, как днище шкафа. Будет моя модель. Ну, ведь вот же, когда я их наклоняю, щель уменьшается, что-то со мной явно не в порядке. Как же я буду выступать на суде, как же я буду защищать себя? Только на следующий день мне удалось взять себя в руки. Внимательно перечитываю еще раз. Нет, это просто глупость, просто абсурд. Это их потом заставили сказать такую глупость, потому что родители оспаривали и обвиняли их, наверное, в подлоге. Нет, я не повредился в уме. Это ГБ на таких доводах строит обвинение?

Читаю дальше. Один из понятых заметил первые цифры номера пистолета, а второй последние. Это они так заявляют для правдоподобия, чтоб не выглядело, будто их показания заранее запрограммированы. Однако в середине номера есть две цифры, которые не запомнил ни тот, ни другой. Нет, такие показания понятых возможны только, если следствие крепко прижали. Можно не сомневаться, что за такое ведение дела им башку оторвут.

А вот и данные баллистической экспертизы. Пистолет, конечно, исправен и пригоден, и почти все патроны тоже. Однако не пришили они мне другие преступления, которые могли бы быть совершены при помощи этого пистолета, а наверняка их посещала такая мысль, если она посетила меня.

А вот и данные дактилоскопической экспертизы. Пригодных для идентификации отпечатков пальцев на пистолете нет. Значит, они так и не сумели сварганить что-либо еще. Вот заявления моих родных – мамы, папы и брата об отказе от дачи показаний, об отказе сотрудничать со следствием, готовы к даче показаний только в присутствии адвоката. Ну, им виднее, наверное, на них тоже страшно давили. Это значит, что за столько месяцев следствия гбэшники так и не «нарыли» крепкую доказательную базу.

А это что?

Решением от 03.12.84 все, что связано с результатами обыска 23.07.84, с литературой, «найденной» во время обыска 29.08.84 у А. Холмянского, а также у Дегтярева, Гольдгубера, Ратнера и Шпица, выделено в отдельное производство и передано в КГБ на предмет определения, имеется ли состав преступления по ст. 70 и 190 УК РСФСР.

«Выделено в отдельное производство», это как понимать? Значит, они все-таки готовят семидесятую! И хотят, чтобы у них было столько времени, сколько им нужно для того, чтобы подготовить это.

Адвокат показывает мне полученные фотографии от родителей, среди которых есть снимок стеллажа на фоне спичечного коробка. Ясно, что щель под днищем достаточно велика. Следствие, однако, отказывается присоединить эту фотографию к делу. Оказывается, я не обратил внимания, что в деле нет оригинала протокола обыска в Москве. Этот примечательный документ исчез. Есть только копия.

До чего же у них все шито белыми нитками! Как же так, самая могущественная организация на свете пыталась приготовиться красиво и профессионально к суду, а вот, поди ж ты, развалилось у них. И не двоечников они привлекли на этот раз. Чикаренко весьма заметная фигура. И, наверное, все время следствие было под контролем их высших чинов, старались изо всех сил и не смогли. Значит, была какая-то еще более высокая сила, которая им помешала. Та самая сила, которая спасает нас на протяжении всей нашей истории.

Между тем мне приносят постановление о продлении срока следствия и содержания под стражей до двадцать девятого декабря восемьдесят четвертого года, это, кажется, уже четвертое продление.

“Мои дорогие!

Я совершенно ошарашен вашей просьбой снять голодовку. Я получаю, пусть через зонд, вполне достаточно питательных веществ. Чувствую себя почти так же, как когда питался нормально.

Я понимаю, что пресса устала. Но интерес может возобновиться позднее. Это обычно идет волнами. Надо обязательно дождаться следующей волны. Но даже сейчас, когда интерес прессы упал, страх властей остался! Тот, кто напуган один раз, легко пугается вновь. Его порог испуга стал гораздо ниже. Грех этим не пользоваться. Признаки их страха, может, не видны снаружи, зато они видны изнутри.

Сейчас организм хорошо адаптировался, и продолжать голодовку совсем не трудно. Но если снять голодовку, то возобновить ее в случае новой провокации будет чрезвычайно трудно. Продолжение голодовки, очевидно, препятствует выдвижению новых обвинений. Необходимо продержать ее достаточно приличный срок, чтобы снятие ее нельзя было бы интерпретировать, как признак слабости, и чтобы лишить власти ощущения безнаказанности провокаций. Во всяком случае, надо дождаться встречи Черненко – Рейган. Не забывайте, что это «пороговая» система. Если проявим малодушие и не дотянем до «порога срабатывания» — все насмарку!

Умоляю вас, и, прежде всего, конечно, мамочку разрешить мне продолжать голодовку. Каждый новый день для  меня легче предыдущего, все идет по накатанной колее. Это, несомненно, даст эффект. Надо только набраться терпения. Я знаю свой организм. Я многое умею! Поэтому принцип «ха-меабед нефеш ахат[10]» здесь совершенно неуместен! Мое сердце чует: бросить сейчас – значит сделать тяжелую, трагическую, непоправимую ошибку. Пожалуйста, разрешите мне продолжать! Если я брошу, у меня будет ощущение тяжелого поражения. Но если вы будете настаивать, я подчинюсь вам. Ясно, что приговор  будет готовиться в Москве, и связан он с голодовкой, а не с окончанием судебного фарса”.

Двадцать шестого декабря подписано и вскоре вручено мне обвинительное заключение по уголовному делу 417240. Дрожащими руками открываю обвинительное заключение. Нет особой надежды, но вдруг моя голодовка в течение трех с половиной месяцев и международное давление как-то привели к смягчению формулировок? Неужели они все еще хотят устроить показательный процесс? Увы, ничего не изменилось, тот же наглый стиль, те же максималистские формулировки.

Все, готовиться надо к самому худшему, в качестве запасного хода они припасли себе статью 70, которая не будет сейчас использована, но которая будет висеть надо мной как дамоклов меч. По одной семидесятой можно получить пять лет и ссылку. Боже, неужели все наши усилия пойдут прахом?

29.12.84 телефонная беседа. Михаил Холмянский:

Правительству Израиля

Уважаемые господа,

Мы видим первые признаки того, что правительство Израиля начинает действовать для спасения узников Сиона, как это ему подобает. Мы ценим это и придаем этому громадное значение. Мы хотели бы подчеркнуть, что необходимо говорить об узниках не в общих словах, а конкретно о каждом из них в отдельности. Мы хотели бы напомнить о судьбе Александра Холмянского, продолжающего свою голодовку протеста в тюрьме, начиная с 13 сентября. Александр  протестует против беззакония, творимого властями в отношении  него. На нынешней стадии это угрожает его жизни.

Покуда еще не состоялся суд и он не осужден, можно сделать для него гораздо больше, чем после суда. Мы убедительно просим не тратить драгоценное время, а действовать со всей решительностью для того, чтобы остановить волну преследований, спасти узников, и продемонстрировать евреям Советского Союза, что Государство Израиль берет на себя ответственность за их судьбу.

 

29.12.84 телефонная беседа. Оксана Холмянская:

Очень озабочены упорными слухами о том, что на встрече Громыко – Шульц не будет поднят вопрос о Саше. А ведь недавно нам обещал Лоренс Иглбергер, что этот вопрос будет поднят на всех уровнях. Страшное разочарование!

 

В наших карцерах новость. Появился, кажется, еще один голодающий. Со мной уже соседи по карцерам отчаялись завести плотный контакт, а вот сейчас пытаются расшевелить новенького. Судя по голосу, немолодой человек. Но и он тоже отвечает односложно, видно, ему тоже лихо. Говорит с акцентом, видимо, эстонец. Но мне не до него, я должен постараться приготовить свою речь. Уже назначена дата суда – 31 января. Господи, неужели я это выдержу? Неужели в силах человеческих — пройти это истязание?

Третье января. Едва проснулся, тяжелый топот в коридоре, скрежет замков. Сердце, предчувствуя недоброе, начинает биться учащенно. Дверь распахивается:

— Выходи с вещами, пойдешь в другой карцер.

У карцерного вещей малая толика. Две минуты, и я уже собран. Но нет, меня выводят из коридора карцеров и ведут по длинным тюремным коридорам куда-то в другой корпус. Кажется, я слышал, что есть еще один блок карцеров. Идти тяжело, ноги едва держат меня. Но конвойный не подгоняет, ждет терпеливо, пока я доковыляю.

В этом крыле тюрьмы, кажется, я еще ни разу не был. Боже, карцер этот большой, метров семь, не меньше. Здесь можно ходить, совсем не похоже на те, в которых я сидел. Но холодно, жутко холодно. Холод чуть не сразу пробирает, пронизывает, проступает куда-то вглубь. Невыносимо. Сколько же здесь, в этом холодильнике? Посредине стоит стационарная нара, эта не запирается в стенку. На наре лежит человек.

— Здравствуйте, — говорит он с сильным эстонским акцентом, — Меня зовут Юло Модильян, я про вас знаю, вы держите голодовку. Я эстонский националист, я тоже держу голодовку, на меня повесили дело об убийстве. Вас уже осудили?

— Нет еще, — на мгновение удивление и любопытство пересиливают чувство холода.

— А вы держите голодовку уже после суда?

— Да.

— И что, вы думаете, есть какие-нибудь шансы?

— Думаю, есть, — говорит Юло осипшим и усталым голосом.

Интересно, значит, меня опять посадили в камеру с человеком, который уже осужден по суду. Опять явное нарушение закона, ведь с подследственными могут сидеть в камере только подследственные. Этот Юло, наверное, такая же подсадная утка, как Фастов и Кальм. Следствию, наверное, не хватает их показаний. Они готовят еще одного свидетеля обвинения. А холод в карцере изуверский, пробирает до самых костей. Кажется, все-все вымерзло у меня внутри.

— Сколько же здесь градусов?

— Говорят, тринадцать. Эти карцера и вообще-то очень холодные, а эта зима суровая на редкость, — на вполне понятном русском языке отвечает Юло. — Учтите, прокурор по надзору в карцера не заходит!

Тринадцать градусов — это очень холодно! На воле я бы, наверное, при такой температуре надел хороший свитер. Стоять без движения или сидеть невозможно. Я либо вынужден ходить по карцеру, либо все время трястись. Вот так вот, все время дергая коленками, я начинаю читать утреннюю молитву.

Ясно, значит, мы вышли на финишную прямую перед судом. Они сейчас сделают все, что только в их силах, для того чтобы сломать меня и принудить прекратить голодовку. Что ж я могу еще сделать? Наверное, мера за меру, перейду на сухую голодовку. Откажусь пить, но не сразу. Это должно быть угрозой. Долго сухую голодовку не протянешь. Объявлю ее с тринадцатого января, так мы отметим четыре месяца с начала голодовки.

 

7_Steps Up hunger strike_JP

Узник Сиона ужесточил свою четырехмесячную голодовку

 

Между тем, выводят на кормление. За мной приходит незнакомая сестра. Здесь, видимо, свой персонал в этом крыле.

— Давай, поживей, — с места в карьер взялась сестра, — нет у меня времени на тебя!

Кажется, надо подниматься по лестнице.

— Ты чего за перила хватаешься, дистрофик, давай!

Грубым движением сунула зонд, разлила питательную смесь.

Вот я снова в карцере. Боже, какой холод!

— Ляжем, наверное, вместе, — говорю я Юло, — как мы ночью-то будем?

Мы действительно ложимся спина к спине, и как-то, на короткие мгновения, удается забыться. Утром колотун замучил уже совсем.

Пишу заявление о начале сухой голодовки с тринадцатого января:

“В знак протеста против:

— подлога,

— сфабрикованного обвинения,

— постоянного содержания в карцерах,

— перевода, начиная с 3 января 1985 года, в карцер особого режима с содержанием при температуре 13 градусов и сильном постоянном сквозняке. Подобный режим содержания заключенного, проводящего голодовку, не может восприниматься иначе, чем как вид пытки холодом, лишением сна и форсированием чувства голода.

Отмечая, что:

условия моего содержания, описанные выше, явно противоречат положениям Конвенции о борьбе с пытками, нечеловеческими и унижающими человеческое достоинство условиями содержания в тюрьмах, принятой единогласно 11 декабря 1984 года 39-й сессией Генеральной Ассамблеи ООН, в том числе и Советским Союзом,
я принимаю решение в дополнение к отказу от приема пищи отказаться также от приема воды, начиная с 13 января 1985 года”.

Заявление передаю дежурному.

Днем меня опять выводят на кормление к новой сестре. Снова грубо вставляет зонд. В этот момент кто-то входит и… о чудо, моя сестра больше никуда не спешит и неспешно с другой кумушкой начинает обсуждать мои умственные данные, — весьма невысокие по ее мнению. Я сижу со вставленным зондом, не могу молвить ни слова в ответ. Наговорившись вдоволь, она выдергивает зонд. На третий день накормила меня совершенно остывшей смесью, наверное, через несколько часов после того, как она была приготовлена. Чувствую резкие боли в животе, началось сильное сердцебиение. Промучился весь день.

На следующий день:

— Вы мне вчера дали совершенно остывшую смесь, я потом мучился болями весь день.

— Молчите и делайте, что вам говорят.

— Сегодня тоже остывшая смесь? – я подхожу и пробую рукой кастрюльку: холодная.

Если так будет продолжаться, она меня убьет здесь до суда:

— Я отказываюсь принимать такую смесь.

— Что-о-о? – взбеленилась сестра — мы сейчас принесем клещи, и я вызову дежурного с наручниками.

— Делайте что хотите.

Побесновавшись, однако, сестра оставила меня в покое, и, некормленого, меня вернули в камеру. Интересно, это ее личный крестовый поход или это часть какого-то хитроумного плана властей.  От холода я уже совсем плохо соображаю. Перед глазами все время картины, как замерзают ямщики на тракте. Хуже всего ночью, стынут ноги, не знаю, куда их девать. Так спинами греемся, и я, как-то скукожившись, прижимаю руки к груди, и вроде теплее, а ноги стынут невозможно.

Юло: «Есть способ помочь. У меня есть полиэтиленовые пакеты. Надо завязать пакеты: на каждой ноге по пакету, и будет теплее.»

Неужели, правда? Завязываю пакеты на ночь и… о чудо, легче.

Юло рассказывает мне бесконечные истории об эстонских националистах, о беззаконии, рассказывает складно и убедительно. Весь день сидит и не ест. Его тоже один раз в день выводят на кормление. Интересно, он ест по-настоящему или тоже так, как меня, его кормят через зонд? Если это — подсадная утка и если он — актер, то он — мастер высокого класса. Никогда бы по его рассказам и по его поведению ничего бы не заподозрил.

Как бы мне проверить его?

— Юло, — говорю я, — у тебя, наверное, много знакомых здесь зэков в тюрьме? А попроси, чтоб подогнали нам немножечко поесть ночью.

Юло не поддается на провокацию.

— Это опасно, могут увидеть. Даже, если не увидят, есть способы понять, что человек перестал голодать.

Я не успокаиваюсь. Провоцирую его вновь и вновь. Юло безупречен.

Наступает 8 января, пятый день пребывания в холодном карцере.

Вызов к Майбороде:

— Вы жаловались на тяжелые условия в холодном карцере. Мы приняли решение перевести вас в другой. Я хочу вам разъяснить, что вас поместили в холодный карцер ради вашей же пользы. В СИЗО — эпидемия дизентерии, и все теплые карцера работают сейчас в режиме медицинских изоляторов на карантине.

Боже, истинный Оруэлл. Назвать карцер лечебным учреждением или, тем более, помещать туда больных! И вообще, что у них, мистическим образом за пять дней кончилась эпидемия?

— Если вы заботитесь о моем здоровье, то уберите сестру-изуверку, пока она меня не искалечила окончательно. Вы же получили, наверное, мой протест?

— У нас здесь нет изуверов, Александр Григорьевич. Наш медицинский персонал работает в полном соответствии с инструкциями.

— Она умышленно пытается накормить меня совершенно холодной смесью, я вам говорю. Я вчера не дал вставить себе зонд.

Майборода потемнел:

— Мы проверим, — сказал он негромко, — пока что вас с вашим соседом переведут в более теплый карцер. И дело совсем не в вашей угрозе сухой голодовки.

Я тихо улыбаюсь. В новом большом карцере, действительно, легче. Очень холодно, но все-таки заметно легче.

10 января сестру-садистку сменили, отстранили от кормления, и кормление возобновил старый персонал. Слава Богу! Очень важная победа.

12 января — новое заявление Майбороде с напоминанием: «С 13-го — сухая голодовка».

Мои опасения в отношении Юло постепенно растаяли, он держится по-прежнему безупречно. Но вот в один из дней Юло говорит:

— Мне нужна ваша помощь. Мне нужно, чтобы мое обращение попало к моим друзьям, эстонским националистам, за границу. Вы могли бы мне помочь?

Смешанные чувства овладели мной. Человек страдает у меня на глазах. Мы вместе уже две с половиной недели, и у него, очевидно, нет другого способа передать на волю весть о своей голодовке. Ведь мне-то помогали, я-то обращался к другим заключенным. И, вообще, странная реакция, то ли голодовка, то ли стресс подточили мое чувство самоконтроля, способность к критике, способность сказать «нет». Более того, ко всякому, кто выказывает ко мне расположение, я испытываю волну глубочайшего ответного чувства симпатии, дружбы.

Организм, наверное, изголодался по этому чувству. И я с большим трудом останавливаю его.

— Что ж, — говорю я Юло, — приготовьте ваше заявление, я постараюсь передать его через моего адвоката.

Юло пишет что-то на эстонском, и на следующий день я передаю его записку Раску. Прочитав записку Юло, Раск пришел в сильнейшее волнение. «Это провокация, — пишет он мне на бумажке, — этот Юло, несомненно, агент КГБ.» Как обожгло меня! Наверное, если рассуждать логически, так оно и есть. А что же в записке? Раск только замахал руками. Значит, я был очень близок к тому, чтобы попасться на удочку, с горечью отмечаю я.

Наступило 13 января, день, начиная с которого, я отказался принимать воду. Однако власти не растерялись. Я обнаружил, что кастрюлечка с питательной смесью, которую мне вливают, увеличилась в размерах раза в полтора-два. Так вот оно что, они просто вливают мне больше жидкости, они хотят форсированным кормлением предотвратить потерю веса и жидкостей. Простой и неглупый ход. Свели на нет мою сухую голодовку.

Мишуня! Учти, что возможна попытка форсированным принудительным кормлением привести к увеличению веса, чтобы использовать это в пропагандистских целях для дискредитации  голодовки. Будь к этому готов.

Близится суд. Учти, что я выгляжу очень плохо, хотя чувствую себе вполне прилично. У меня мертвенно- бледная с желтизной кожа, я очень исхудал. Вполне смахиваю на узника фашистских концлагерей. Подготовь маму, чтобы она не испугалась. Приговор, наверняка, будет готов заранее, поэтому совершенно неважно, что именно мы будем там все говорить. Я собираюсь выступить резко, назвать все вещи своими именами. Не надо пугаться!

Есть идея попробовать отказаться от советского гражданства. Боюсь, что просто обращение в Верховный Совет с отказом от гражданства будет проигнорировано. Но если удалось бы получить иностранное гражданство, тогда советское теряется автоматически, так как СССР не признает двойного гражданства. Во всяком случае, это еще один способ оказать на них давление. Кроме этого, есть и еще один – бойкот. Он выражается в полном прекращении коммуникации с администрацией. Это отказ разговаривать, читать записки, реагировать. Как глухонемой.

На 16 января мой вес 47.5 кг. Давление 90/60. Любопытно, что, несмотря на «кормление», проявляются некоторые эффекты очистки организма от шлаков – увеличилась гибкость, могу поворачивать головой во все стороны без хруста. Единственная неприятность – я заметно хуже слышу.

Хотелось бы знать, какая обстановка в мире, получил ли ты известие, что я перешел на «сухую» голодовку. Какая обстановка в стране, и, в частности, в Москве? Влияет ли голодовка на обстановку? Как дела у всех новых узников?

Просьба постараться привлечь внимание к подписанной СССР новой декларации о неприменении пыток. Это лучший способ предотвратить новый перевод в холодный карцер.

Я все время пребываю в такой же полосатой робе, как в фильмах Чаплина. Все шарахаются от меня, когда меня проводят по коридорам тюрьмы. Как бы я хотел сфотографироваться в этой робе. Но они, конечно, этого не допустят. Все понимают не хуже нас.

Похоже, что «сухая» голодовка начинает их утомлять. Меня постоянно в разных вариантах уговаривают ее снять. Последний раз это делали сразу несколько человек. (Интересно, как часто обычный зэк видит начальника тюрьмы и подобное начальство?)

Имел длительную беседу с Майбородой и прокурором, Они в сотый раз твердили о бесполезности голодовки и том, что она, якобы, ухудшает мои шансы – я плохо себя веду и получу 5 лет. Я только улыбался.

Как обстановка в стране? Идут ли новые репрессии? Что слышно у тех, у кого были обыски по моему делу? Есть ли какая-то еврейская жизнь? Идут ли уроки?

Мне сообщили зэки, что по тюрьме ходят разговоры, что “Голос Америки” передавал про мою голодовку. Вот так карцер, вот так изоляция!

Учтите, что даже в периоды потери интереса широкой прессой к моему делу, ключевые еврейские общины не могут игнорировать голодовку. Это так или иначе постоянное давление на власти. И они, в отличие от вас, это прекрасно понимают. Сними я голодовку, интерес ко мне и ко всей проблематике в целом немедленно угаснет. А какая радость будет в ГБ!  Надо взять себя в руки и проявить характер. Кстати, попытка сыграть на наших семейных чувствах есть подлость и низость. Незачем это им позволять!

17.01. 1985 телефонная беседа. Оксана Холмянская:

В управлении по делам лагерей было сказано, что начальник тюрьмы и прокурор собираются встретиться с Сашей и разъяснить ему бесполезность голодовки. Чувствуем, что Саша очень силен в своем желании продолжить голодовку. Более того, он прекратил принимать воду 13 янв. — в 4-месячный «юбилей» со дня начала голодовки. Проявляет удивительное мужество!

Несмотря на завершение следствия, есть опасность нового обвинения по ст.70 или 190.

24 .01. 1985 телефонная беседа.

Кто тут правит, в СССР? Впечатление, что главы партии неспособны приструнить или хотя бы повлиять на КГБ и прекратить этот разгул антисемитизма!

 

Хоть и перевели нас в карцер потеплее, а все-таки жутко холодно. Зима, говорят, выдалась холодная необыкновенно. Единственная отрада – батарея. Карцер она не нагревает, но если прижаться к ней спиной, то вроде ничего. Усаживаюсь на корточки. Есть ребра радиатора, погорячее, есть попрохладнее, есть совсем почти холодные. Боже, как я люблю эту батарею! Втискиваю свою спину в эти ребра, массирую, чтоб хоть спине было тепло. Потом поворачиваюсь лицом, грею отдельно ноги, грудную клетку. За это время остывает спина. Только около батареи можно сидеть и писать. Мне нужно готовить свою речь, мое «последнее слово».

Центральная дилемма каждого политического узника – выбрать линию поведения на суде. А их возможно только две – либо юлить и унижаться перед судом в надежде хоть как-то смягчить приговор, или произнести резкую, обличительную и бескомпромиссную речь, а там будь что будет. Это решение, от которого зависит судьба, сколько лет ты проведешь за решеткой и за колючей проволокой, и может оказаться, что это, в самом деле, твое последнее слово. Моя-то линия ясна, только дай Бог мне силы не сломаться в последний момент.

В наручниках в морозную ночь выводят меня к поезду. Этап Таллинн — Выру. Но еду теперь не так, не в обычном «столыпине», а в отдельном полукупе, говорят, для смертников или тяжелобольных. Малюсенькое помещение, зато отдельное. Никто теперь не досаждает мне, только два конвоира стоят в коридоре напротив моего купе. Окно в коридоре полуоткрыто, и свежий пьянящий морозный воздух, от которого я совсем отвык в карцерах, врывается ко мне, струится, поит, освежает.

В вагоне тепло, и я ощущаю, как волна тепла  мало — помалу проникает в глубоко промерзшие пласты «вечной мерзлоты» моего тела и костей. Тепло постепенно заполняет их, и они начинают оттаивать. Это, кажется, длится целую вечность. Давно забытое чувство тепла создает неожиданно приподнятое, совершенно не соответствующее моменту настроение. Не существует ни прошлого, ни будущего, не существует никакого внешнего мира. Есть только я, и сейчас. Только этот краткий миг, вырезанный из времени и действительности. Можно, наконец, нормально сесть, не нужно постоянно трястись, чтобы согреться. Ни с чем не сравнимое чувство возвращения к жизни.

Ранним утром 31 января прибываем в Выру. “Воронок” доставляет меня в здание суда. Рано, еще никого нет. Особый момент, когда старой реальности уже нет, а новая еще не наступила.

Аня:

Твои письма из карцера сделали меня членом семьи, и когда стала известна дата суда, я и представить себе не могла себе, что могу не поехать. Я пришла и сказала Мише, что, скорее всего, приеду, если удастся улизнуть с работы. Это была жуткая авантюра. Миша уезжал намного раньше, и мы с ними так окончательно и не договорились.

Я все рассказала своей тетке Инне Иоффе, чтобы она знала, где я, если, не дай Бог, что-то приключится. Для Инны это была полная неожиданность. Они знали, что я учу иврит, но от изучения иврита до романа с одним из самых «главарей» дистанция немалая… И вот за пару дней до отъезда я пришла к Инне и сказала, что я уезжаю на суд. Инна посмотрела на меня и сказала: «Знаешь, девочка, возьми-ка что-нибудь успокаивающее. Раз уж ты туда едешь, ты должна быть в форме». И дала мне какой-то импортный седуксен.

До последнего момента не знала, удастся ли мне улизнуть. И вот в день отъезда сижу я с собранной сумкой в напряженном ожидании. До ухода с работы остается около часа. В этот момент открывается дверь, и на пороге вырастает молодой гебэшник (который был на первом допросе) и улыбается до ушей.

— Вы, Анна Яковлевна после первой встречи оставили плохое впечатление, и можно его сейчас хоть как-то исправить, — повторял он мне раз за разом.

Я не стала входить в дискуссию и отвечала небрежно. Мои мысли были заняты предстоящим судом и тем, как бы не опоздать на поезд. Не добившись ничего, он, наконец, удалился. Не теряя времени, я схватила вещи и опрометью бросилась через черный вход, чтобы начальник не увидел меня.

Я влетела в плацкартный вагон. Билет брали в последний момент, и мне, конечно, досталась верхняя полка. Вошла, залезла на свою полку. Только тут я поняла, что у меня все дрожит, и приняла эту самую таблеточку. Больше я ничего не помню, кроме фразы: «Где это мы стоим? – Псковские Озера». Не успев проснуться, я прямо с верхней полки кубарем скатилась вниз и опрометью выскочила из вагона. Поезд тут же тронулся. Стою на перроне одна. Совершенно сонная. Холодно… Ночь. Все черно. Темень — абсолютная. Единственное светлое пятно — это поезд, да и тот удаляется…

Через несколько минут, когда глаза немного привыкли к темноте, я разглядела, что  еще несколько человек вышли из других вагонов. Все потянулись куда-то в одну сторону. Я пристроилась за ними. Все они двигались в строну единственного фонаря, который и я теперь увидела на платформе. Около этого фонаря был маленький домик. К нему через некоторое время подъехал автобус. На автобусе было написано “Выру”. Я залезла в этот автобус и села во втором ряду. На сиденье в первом ряду прямо передо мной уселся какой-то тип в дубленке и в меховой шапке и немедленно уснул.     

Начало клонить в сон и меня. Седуксен продолжил свое действие. Вскоре я ненадолго пробудилась. Обнаружила у себя на коленях меховую шапку и кипу, и заснула дальше. Когда я снова проснулась, то увидела, что тип передо мной крутит головой и явно что-то ищет. Тут я вспомнила, что на меня что-то валилось, и говорю ему: «Вы ищете шапку — вот ваша шапка”. Он взял эту шапку, надел и опять что-то беспокойно ищет.

– А больше ничего не падало? — обратился он ко мне. Я посмотрела и сказала:

— Ах да, вот ваша кипа.

Слово «кипа» прозвучало полным диссонансом в эстонской глухомани. Человек развернулся и просмотрел на меня внимательно.

— Вы тоже туда? — спросил он?

Так мы познакомились. Это был Лева Тукачинский.

Я сижу в отдельном закутке и слышу, как постепенно заполняется зал суда. 10 утра, входит конвой, переводит меня на скамью подсудимых. Я сижу на этой жесткой скамье, по обе стороны красуются два эстонских милиционера. Кажется, все чувства притупились, я потерял чувство боли. Зал наполнен до отказа какими-то эстонцами. Смотрят весьма враждебно. Свидетелей приглашают на перекличку и предупреждают об ответственности за дачу ложных показаний. После чего удаляют из зала. После дачи показаний им разрешают оставаться в зале.

Начинается допрос свидетелей. Понятые Девятко и Попов повторяют свою старую версию. Один понятой показал, что это и есть тот самый пистолет, который был обнаружен при обыске, и он помнит, что номер пистолета начинался с двойки. Второй – номер оканчивался на 9К.

Книжный шкаф был наклонен, и из-под него вытащили сверток с пистолетом и патронами. Григорий сам помогал производить обыск. Когда наклонили стеллаж, он сам палкой вытащил из под него сверток. Ничего не подкладывали, наклоняли шкаф, щель увеличилась, из-под него достали пистолет, патроны и антисоветскую литературу.

Вскакивает Раск:

— Послушайте, вы же студенты ведущего технического вуза! При таком наклоне, даже если бы возможно было наклонить шкаф, щель только уменьшается.

Адвокат демонстрирует макет, по которому, действительно, наглядно видно, что щель уменьшается.

— Нет, увеличивается, — настаивают попавшие в ловушку понятые.

Курьезность ситуации становится ясной даже эстонцам в зале, бросавшим на меня в начале процесса весьма недружелюбные взгляды. Раск приносит судье фотографию стеллажа, фотографию спичечной коробки на фоне нижней части стеллажа для иллюстрации относительных размеров. Все совершенно очевидно. Щель достаточно велика, в ходе обыска вполне возможно было подложить пистолет под стеллаж.

Вводят Фастова и Кальма. Коротко остриженные, в робах, прямо с зоны, они прибыли со своим конвоем, который вошел вместе с ними в зал и стал неподалеку. Вид ужасающий. Глаза потухшие. Уверенным тоном, не запинаясь, Фастов вещает: «Был специалистом в области вооружений, вел разговоры о гонке стратегических вооружений между США и СССР. Вообще выказал необычные знания в области вооружений — рассказывал про войну в Ливане, приводил массу сведений наизусть, сравнивал образцы разных вооружений. Следует полагать, что сам хранил оружие. Интересовался ответственностью за хранение оружия еще до того, как ему стало известно о результатах обыска в Москве 29 августа.»

— Слушайте, — говорю я, — у меня вопрос к свидетелю Фастову. Согласно вашей логике, то, о чем человек рассказывает, должно храниться у меня дома. Так, может, у меня и самолет был запрятан в доме?

В зале раздаются смешки. К Фастову и Кальму подходят конвоиры и выводят их из зала.

В качестве свидетелей вызывают маму, папу, Мишу. Изрядно волнуясь, все они дают показания, в первый раз за все время процесса. Какой это был, наверное, остроумный ход отказаться давать показания в знак протеста против фальсификации. Боже, как, должно быть, тяжело родителям. И вот маме все-таки удается справиться с волнением, сосредоточиться и отвечать точно и конкретно на вопросы прокурора. Все трое подтверждают, был подлог, стеллаж невозможно наклонить, он стоит на распорках, а даже если бы можно было наклонить, посыпались бы книги. В любом случае, щель бы только уменьшилась.

Миша:

Трудно представить показания более абсурдные, чем показания понятых. Отцу 75 лет, и он, несомненно, был в полном шоке от происходящего. Учитывая состояние его здоровья, трудно себе представить, как он ползал на коленях и копался палкой под шкафом.

6 августа 1984 г., когда мой брат А. Холмянский находился в СИЗО-1 г. Таллинна, я приехал в Москву из Юрмалы в Прибалтике, где проводил отпуск с семьей. Целью моего приезда был осмотр квартиры, в которой живет брат с родителями. Я предполагал обыск в этой квартире и опасался подлога.

Примерно с 20 до 22 часов я вместе с Александром Баевским осматривал комнату моего брата, в частности пространство под стеллажом с книгами, откуда при обыске 29 августа «извлекли» оружие и литературу. Мы оба видели своими глазами, что в этом пространстве не было никаких предметов. Весь пол под стеллажом был покрыт тонким ровным слоем пыли (родители уехали из квартиры 13 июля, произведя уборку; брат уехал еще раньше).

По возвращении всей семьи из отпуска в Москву, 26 августа, мы узнали о серии обысков в Москве по делу моего брата, включая обыск у Ю. Эдельштейна, на котором ему были подложены наркотики. Это вновь возбудило наши опасения, поэтому 27 августа я вместе с мамой вновь тщательно осмотрел всю квартиру, в особенности – комнату брата. При этом осмотре я также смог убедиться, что под стеллажом не было никаких предметов.

Поскольку из-под этого стеллажа 29 августа был «извлечен» пистолет с патронами, рулон негативов и фотокопия книги, то эти предметы могли появиться там лишь 28 или 29 августа. Обыск производился в квартире с 14 часов тремя неизвестными, не записанными в протокол, один из которых большую часть времени находился в дальней комнате с папой, которому 75 лет. В это время в комнату моего брата можно было подложить то, чего в ней 6 и 27 августа не было.

Очевидно, сотрудникам КГБ и не понадобилось даже подсовывать пистолет с патронами под шкаф, чтобы в протоколе записать, что сверток был извлечен именно оттуда. На этом обыск был прекращен без того, чтобы была осмотрена оставшаяся часть квартиры.

Судья объявляет перерыв, все выходят из зала. Мне конвойные помогают доковылять до туалета. Мы проходим совсем близко от моих родных, я отчетливо вижу их, видят и они меня. Мама тихо ахнула, я бодрячески помахал им рукой. Мне кажется, я видел Оксану, Валю Шифрину и Аню Ерухимович.

После перерыва в зале появляются Оксана, Аня и Лева Тукачинский. Только сейчас я понял, насколько важна поддержка друзей в зале суда. Какое-то странное ощущение, что силы на нашей стороне увеличиваются. Не знаю, как это выразить. К вечеру эстонцы вдруг один за другим начинают выходить из зала. Это ж, небось, рабочих с окрестных предприятий нагнали. Вот у них кончился рабочий день, и они отправляются восвояси. Это же надо, великая держава не смогла обеспечить присутствие нужных людей до конца дня!

10 вечера. Первый день суда закончился. Чувствую себя беспредельно усталым, выпотрошенным, голова чугунная, ни одна мысль не шевелится. Наручники, «воронок», мы попадаем в КПЗ. Нет, это уже не та камера, в которой я сидел сутки в одиночестве. Здесь нас аж восемь человек. Дым топором. Все хмурые, угрюмые, нервничают, никто ни с кем не разговаривает. Не разговариваю и я. Мне бы только примоститься где-нибудь на краешке настила и прочитать письмо, переданное мне адвокатом после заседания. Прочитав письмо, хватаюсь за ручку, чтобы немедленно написать самому:

“Повидался со всеми — огромное-огромное наслаждение и успокоение! Как будто побывал дома! Из СИЗО на этап меня провожал лично Майборода и Фаина Лазаревна. Со мной послали лучшего фельдшера СИЗО. Она знает свое дело и к тому же сочувствует.  Никаких обысков перед этапом. В воздухе начинает чувствоваться запах весны — они трещат!

Я ужасно доволен, что проблема ставится широко: узники, советские евреи. Именно об этом и мечталось. В таком контексте и личные проблемы разрешатся. Важно, что разрядка, когда она неминуемо придет, не пройдет за нашей спиной, мимо нас.

За свою личную судьбу я вообще почему-то мало волнуюсь. Чувствую какую-то уверенность, что все устроится самым наилучшим образом. А голодовку будем продолжать. Ведь все надо делать, как следует. Это — как стенобитное орудие. После удара необходимо откатить назад (фаза, когда прессе тема надоела). Потом снова удар. Ожидать, что такие стены рухнут после первого удара, легкомысленно! Никуда власти не денутся. Им что-то придется делать и со мной, и с еврейской проблемой в целом.

Огромное спасибо всем!  Оксаночке (поздравление дошло?), Анюте, Леве. У нас здесь как семья большая собралась, а не процесс Дрейфуса! За исход дела не волнуйтесь. Приговор зависит не от наших показаний, а от нашей борьбы!”

Уже поздно, люди устраиваются на настиле. Восемь человек, как сельди в бочке. Чтоб повернуться на другой бок, надо, чтобы повернулись все восемь. Глубокое и тяжелое забытье постепенно накатывается на меня.

Пробивается утро. В горле першит от тяжелого махорочного дыма, который всю ночь стоял в камере. За мной уже пришли. Боже, как не хочется вылезать навстречу этой страшной действительности. Как хочется спрятать голову под подушку, под одеяло, и чтобы никогда-никогда до тебя не докопались!

Наручники, «воронок», и мы снова в зале суда. Миша успевает шепнуть мне: «Они отключили всю телефонную связь Выру со всем миром. Уважают!»

Выступление прокурора. Нагло, жестко, в том же самом стиле, в котором написано обвинительное заключение, как удар молота. Неужели я своей голодовкой ничего не добился, неужели не помогла международная кампания протеста и солидарности, протесты друзей, неужели… сейчас произнесет это заклятые слова:  “Семь лет заключения плюс пять ссылки”? И вдруг пронзила мысль: а ведь все-таки это не тот показательный процесс, который они хотели. Если отключили весь город от телефонной связи со всем миром, то это уже не показательный процесс!

А прокурор все вещает и вещает, его речь достигает кульминации:

— Требую наказать обвиняемого по всей строгости советского закона: лишить его свободы на два года и пять месяцев!

Мы все потрясены. Антисоветская литература даже не упомянута. Возглас изумления и дикого восторга послышался одновременно со скамьи моих родных и из глубины моего сердца. Дикая пьяная радость вихрем охватила меня. Боже мой! И это говорит прокурор?! Не в силах поверить своим ушам, я поднимаюсь с места. Нет, нет, все так и есть, на лице прокурора написана злоба и разочарование, лицо судьи непроницаемо и скрыто маской.

Объявляют перерыв. После перерыва меняется конвой, и вот новый конвой по ошибке заводит меня не в ту комнату. Моему взору предстал огромный студийный магнитофон и еще какая-то серьезная аппаратура. Вон оно, где гебэшники записывают ход выступлений! Конвойные быстро опомнились и вывели меня в мою клетушку в зале заседания.

Собраться с мыслями. Сейчас мое выступление, мое «последнее слово». Это самый драматический момент всего судебного процесса. Господи, дай мне силы назвать все своими именами, пригвоздить их, это будет действительно показательный процесс, только не в ту сторону. Мы покажем, чего вы стоите и кто вы такие. Только не испугаться в последний момент, даже если это будет в буквальном смысле мое последнее слово!

Вот я снова на скамье подсудимых. Судья делает мне знак начать выступление.

— Только говорите громче, — неожиданно добавляет он.

Для студийного магнитофона, отмечаю я про себя.

— Гражданин прокурор и граждане судьи!

У меня есть риторический вопрос к суду. Кому и в каких целях был нужен мой арест?

Мой арест был нужен соответствующим органам для того, чтобы выиграть время для подготовки подлога и обвинить меня в более тяжком преступлении, которое я, якобы, совершил. Цель подобных акций совершенно очевидна – упрятать меня за решетку на возможно более долгий срок, вырвать и изолировать меня из круга моих друзей, лишить меня возможности преподавать еврейский язык и основы еврейской культуры.

Многое становится ясным уже из чтения первой строки обвинительного заключения, где подчеркивается, что в Эхиярве приехали евреи из разных городов. Следствие, видимо, считает опасным и чреватым преступлением уже сам факт, что вместе отдыхают именно евреи, да к тому же многие из них из разных городов. Что это, как не очевидное проявление антисемитизма?

Наш отдых в Эхиярве продолжался неделю, а 23 июля начались преследования. Они начались с обыска в помещении, где мы проживали. Обыск сопровождался многочисленными нарушениями законности.

Мой арест и «расследование» дало удобный предлог для проведения кампании преследований в Москве против евреев и, в частности, для двух случаев подлога при обыске. Один из них, 29 августа, произошел в моей квартире. В результате против меня выдвинуто ложное обвинение в хранении оружия и боеприпасов.

Тот факт, что подлог в нашей квартире был совершен именно во время обыска, совершенно очевиден из материалов дела.

1.(А). Я уехал из квартиры в Москве в начале июля, т.е. почти за два месяца до обыска, и с тех пор в нее не возвращался. А с 24 июля я нахожусь под стражей.

(Б). Как явствует из материалов дела, уже после того, как я был заключен под стражу, мою комнату, и, в частности, пространство под стеллажом, откуда при обыске были якобы извлечены пистолет и патроны, дважды — 6 и 24 августа — тщательно осматривали. Оба раза там ничего не было.

2. Обыск происходил с многочисленными нарушениями процессуальных норм. В частности:

а) в ордере на обыск не было указано, по какому делу производится обыск, и какие предметы должны быть изъяты.

б) номер пистолета и номера серий боеприпасов не были внесены в протокол изъятия, причем и пистолет, и боеприпасы были унесены из квартиры, не будучи опечатанными.

В результате, достоверно неизвестно даже, какой именно пистолет и какие именно боеприпасы были изъяты при обыске. Те ли, хранение которых приписывает мне следствие, или нет.

Ясно, что юридической силы результаты подобного обыска иметь не могут. И ни о каких «доказательствах» моей вины, исходя из этих результатов, не может быть и речи. Например, неизвестно, был ли изъятый при обыске пистолет вообще боеспособным.

Примечательно также, что в качестве понятых не были выбраны случайные люди с целью, как это должно быть по закону, служить непредвзятыми наблюдателями за процедурой обыска. Как правило, для этой цели приглашают соседей или лиц, проживающих поблизости. Проблемы найти таких людей не было. В одном нашем доме проживает около полутора тысяч человек. В соседнем – столько же.

Никого из них, однако, не пригласили в качестве понятых. Вместо этого, для того чтобы сыграть роль угодных понятых, были, очевидно, специально приглашены студенты МИФИ Девятко и Попов. Причем характерно, что следователь Брыксин, как следует из материалов дела, лично ездил за ними и отвозил обратно дважды, ибо в первый приезд они в квартире никого не застали.

Очевидно, что эти поездки, во всяком случае вторая из них, были бы не нужны, если бы не было необходимости, чтобы именно эти конкретные люди присутствовали на обыске. Формально — в качестве понятых, а фактически — в качестве прямых пособников и соучастников подлога.

Обращает на себя внимание тот факт, что пистолет 243199К, хранение которого приписывает мне следствие, не значится ни на централизованном учете, ни во всесоюзной пулегильзотеке. Эти обстоятельства, по мнению начальника следственного управления МВД ЭССР, являются настолько важными, что вызывают, по его словам, необходимость оперативным путем установить, кому принадлежит этот пистолет, кем, когда и с какой целью он был приобретен (лист дела 122). С этим вопросом он обратился 1.11.84 к начальнику МУР ГУВД.

Другими словами, начальник следственного управления МВД не считал доказательным собранный материал и, в частности, голый факт обнаружения (этого или иного) пистолета на обыске. Оперативная проверка, однако, не смогла ответить на этот вопрос (л.д. 123).

Дактилоскопическая экспертиза пистолета 243199К не обнаружила пригодных к идентификации отпечатков пальцев. Интересно, если именно этот пистолет был изъят на обыске, то куда делись отпечатки пальцев всех державших его во время обыска лиц?

Во всяком случае, пистолет 243199К весьма необычный. Он нигде не зарегистрирован, и о нем ничего почти не известно. И если именно он был подброшен при обыске, то он, очевидно, был взят для этой цели из какого-то особого хранилища, к которому МВД не имеет доступа.

Напомним, что пистолет типа “вальтер” выпускался в период 1931 до 1941 г для уголовной полиции нацистской Германии. Весьма, возможно, что из того пистолета, хранение которого мне приписывают, было убито немало невинных евреев. Тот факт, что именно этот пистолет подбросили мне, я считаю глумлением над их памятью!

В попытке изобрести хоть какое-то подобие доказательств моей вины и очернить меня, следствие не погнушалось обратиться  даже к осужденным уголовным преступникам – в качестве свидетелей привлечены мои бывшие соседи по камере Фастов и Кальм. Фастов приговорен к 8 годам лишения свободы за крупные хищения государственной собственности, Кальм также отбывает наказание за 20 крупных хищений государственной собственности.

Тот факт, что они были специально подсажены ко мне, для того чтобы в будущем быть использованными в качестве лжесвидетелей, очевиден уже из того, что они, уже будучи осужденными за крупные хищения, длительное время содержались в нарушение закона в следственной камере. Отсюда понятна, какова может быть достоверность их показаний.

Со слов Фастова в обвинительном заключении указывается, что я, якобы, интересовался у него ответственностью за хранение оружия, причем еще до того, как мне стали известны результаты обыска. Это утверждение, за неимением ничего лучшего, следствие выдвигает в качестве полновесного доказательства моей вины.

Полная необъективность и крайняя тенденциозность следствия видны также из того, что следствие не сочло нужным привести в материалах дела рисунок, чертеж или фотографию стеллажа, из-под которого, якобы, были извлечены пистолет и боеприпасы, что является критически важным в процессе доказательств. И вместе с тем, следствие отказалось приобщить к материалам дела фото стеллажа, сделанного по своей инициативе моими родителями. Следствие отвергло также просьбу моего защитника о проведении следственного эксперимента, который мог бы ответить на вопрос, возможно или нет наклонить стеллаж таким образом, чтобы щель под его днищем увеличилась настолько, чтобы можно было извлечь оттуда предметы размером с пистолет, который якобы был извлечен из-под него при обыске.

Все вышеизложенное, а также изучение остальных материалов дела не оставляет у меня ни малейшего сомнения, что оружие и  боеприпасы были злонамеренно подложены при обыске, и что следствие потворствует этому преступлению. Исходя из этого, я обращаюсь к суду с просьбой прекратить против меня уголовное преследование и предать суду всех тех, кто в нарушение законов пытался сфабриковать доказательства моей вины, потворствовал преступникам и давал ложные показания.

У меня нет сомнений, что все это сфабрикованное дело есть не что иное, как еще одно звено в цепи преследований многострадального еврейского народа, его культуры, традиций и их приверженцев. И невзирая на то, какой приговор суд вынесет мне, я перенесу его с твердостью, как все гонимые евреи переносили свою участь в течение тысячелетий своей истории!

В зале ощущение разорвавшейся бомбы. Что-то теперь будет? На лице у судьи выступили красные пятна, а на губах играет какая-то странная полуулыбочка. Суд выходит на совещание. И все-таки я сказал все, как нужно. Стучит в висках, взять себя в руки, все, что мы могли, мы сделали.

Что они там совещаются столько времени? Вот сейчас ты услышишь, сколько лет твоей жизни будет у тебя отнято. И не просто ты должен эти тяжелые годы пережить, перемучиться, — их никто тебе не вернет потом, они ушли навеки. Если есть на свете пытка, так это — ожидание приговора!

Входит суд, все встают. Судья объявляет приговор:

— Один год и шесть месяцев лишения свободы.

Ликует, кажется, весь зал. Даже враждебные вначале эстонцы, согнанные с окрестных предприятий, разделяют нашу радость. Вот это показательный процесс! Вот вам и семь плюс пять!

Миша снова оказывается около меня, я успеваю ему сказать: Это победа! Победа! Потрясающая победа! И все же неполная. Я продолжаю голодовку до полной победы!

Аня:

Нашему дикому, отчаянному восторгу не было предела! Мы обнимались, целовались. Потом выплыли в вестибюль. Был поздний вечер в пятницу. Шабат уже давно начался.

Лева Тукачинский вынул бутылку и говорит:

— Ребята, а у меня тут ЕСТЬ на Кидуш!

И мы эту бутылку… и в честь  победы,  и в честь Шабата! Вино нам  показалось безумно вкусным, пьяные мы были и без него абсолютно. Каждому хватило по три капли.    

Когда мы уходили, судья попрощался с нами с подчеркнутым уважением. Он все понял. И посчитал своим долгом выразить нам свое уважение. Хотя бы взглядом. Как мог.


  1. Встреча Субботы
  2. тюрьма, в которой отбывают заключение в отличие от следственной тюрьмы – следственного изолятора (СИЗО), где держат в изоляции в период следствия. 
  3. Ст. 176 УК РСФСР: Привлечение заведомо невиновного к уголовной ответственности лицом, производящим дознание, следователем или прокурором карается лишением свободы на срок до 3-х лет. Те же действия, соединенные с обвинением в особо опасном или тяжелом преступлении или с искусственным создании доказательств обвинения, караются лишением свободы на срок от  3-х до 10 лет.
  4. Провидение
  5. Анатолий Щаранский
  6. кавана - сосредоточенность, фокусирование мысли в молитве.
  7. Великий комментатор ТАНАХа (Еврейской Библии). 
  8. Красный – национальный цвет СССР, Египет (Мицраим; ивр.) . Как известно, СССР, написанное ивритскими буквами имеет ту же гематрию (т.е. сумму числовых значений еврейских букв слова),что и Мицраим –т.е. теснина, место бед и преследований. 
  9. Иеремия 31:8 
  10. всякий, погубивший одного человека подобен погубившему целый мир. Трактат Санхедрин, Вавилонский Талмуд.

Лицензия

ГЛАВА ШЕСТАЯ Copyright © 2007 by Холмянский Э.. All Rights Reserved.

Обратная связь/Список предложенных исправлений

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *